Место, куда я вернусь
Шрифт:
— Я, похоже, никак не могу найти идею, которой мог бы отдаться со всей страстью. То есть такую, которая затрагивает самую суть жизни.
Я замолчал, пораженный тем, что только что сказал. Значит, мне суждено было наткнуться на истину таким странным случайным образом?
Потом я сказал:
— А эта работа — она помогает скоротать время. Ведь я не пью в одиночку.
— Ну если так, — неожиданно прогремел голос появившегося в дверях мистера Мак-Инниса, — то надеюсь, что вы не дадите выпить в одиночку мне, потому что мне сейчас позарез нужно выпить, и чего-нибудь покрепче. — И он, подойдя к нам, добавил: — Как только я расцелую мою дорогую.
И он принялся целовать свою дорогую, которая с готовностью подставила ему губы.
Он заказал два коктейля, поскольку дама отказалась, и принялся рассказывать про ежегодные партии в покер до утра, которые они с приятелями устраивали
Мистер Мак-Иннис сделал глоток и сказал:
— Я иногда тоже так думаю — что этот мир очень даже неплох.
Мы допили коктейли, я пожал руки хозяевам и от всей души поблагодарил их. Когда я уходил, они стояли рядом у дверей, и он одной рукой обнимал ее за плечи. Закрывая за собой дверь, я в последний раз взглянул на них и увидел, как эти два лица — одно широкое, румяное, увенчанное пышной седой шевелюрой, и другое энергичное, с тонкими чертами и властным взглядом серо-голубых глаз — тесно прижались друг к другу, словно слившись в одно.
На этом, по-видимому, заканчиваются нашвиллские дела.
Но дела старины Кривоноса на этом не заканчиваются.
Потому что не прошло и года, как он женился. А пять лет спустя развелся.
Глава XV
Я испытываю большое искушение написать, что с женитьбой для меня началась новая жизнь. Но, стремясь к возможно большей точности, я склонен считать ее всего лишь одним из аспектов некоего процесса, уже набиравшего скорость.
Я очень хорошо помню, как однажды вечером, вскоре после приезда в Нашвилл, — на следующий день после того, как я впервые побывал у Каррингтонов, — я лежал у себя в гостинице на кровати и, глядя в темноту, обещал себе навести порядок в своей жизни. Бриться каждый день, не обгрызать заусеницы, откладывать по сто долларов в месяц на оплату долгов, регулярно отдавать в чистку одежду, заниматься спортом, читать газеты и проявлять интерес к политике. И теперь, год спустя — после Нашвилла и Розеллы, — я тоже принес несколько обетов, только посложнее, и в числе первых в этом списке стояло: «относиться серьезнее к гражданскому долгу и политической ответственности». Живут же все остальные в гуще этой обширной бурлящей компании, или общества, или как там это назвать, и такая жизнь их удовлетворяет. А чем я хуже?
И вот я зарегистрировался в предвыборных списках как член демократической партии — что было для меня совсем новым ощущением, поскольку я еще никогда в жизни ни за что не голосовал. Кроме того, я вступил в Общество местной самообороны и к этому времени уже много раз поднимался по темным лестницам и нажимал на грязные кнопки дверных звонков ради всяких благих дел. Я все больше времени просиживал на заседаниях разных комитетов, как в университете, так и вне его, и подолгу задерживался в своем кабинете с каким-нибудь почтенным занудой, пытаясь в надвигающихся туманных сумерках нащупать некий волшебный спусковой крючок в его мозгу или душе.
После моего первого возвращения в Чикаго я открыл для себя счастье стоять на берегу озера, подставив лицо режущему ветру со слепящим снегом и ощущая за спиной лишь тундру. Но теперь я чувствовал потребность в каком-то другом, более глубоком определении счастья. Хотя я еще совсем недавно, осев на месте, с головой ушел в свое романтически-стоическое одиночество, на поиски этого нового определения меня толкнуло, наверное, соприкосновение с жизнью людей, которых я знал, — даже та комичная фотография матери с ее новым зубом или последний взгляд, брошенный на Мак-Иннисов, когда за мной уже закрывалась дверь.
И вот мне захотелось, так сказать, внести свою лепту, участвовать в общей работе — короче говоря, встать в ряды человечества. Мне стало казаться, что я всю жизнь куда-то бежал, и теперь, снова попав в Чикаго, где мне, похоже, и суждено было остаться, можно было попробовать сделать что-нибудь такое, что делают, остановившись на бегу, и посмотреть, что из этого выйдет.
Женитьба должна была стать, по-видимому, естественным продолжением этих моих
новых исканий, логичным и в то же время приятным шагом к продолжению рода, вроде последней подписи под обязательством всерьез стать полноправным гражданином с перспективой заслужить хорошую репутацию в обществе «Американцы за демократическое действие» или в школьном совете и тем внести свой вклад в будущее Америки.Я не хочу сказать, что мысленно перечислял по пунктам и раскладывал по полочкам все эти возможности. Но они, как свидетельство надвигающейся старости, постоянно присутствовали в глубине моего сознания, даже когда я поздно вечером последним уходил из библиотеки или из своего кабинета, или когда засиживался допоздна в своей чердачной комнатке, или когда оказывался время от времени на какой-нибудь университетской вечеринке среди преподавателей помоложе (меня все еще к ним причисляли), где отклонял или, что хуже, принимал авансы какой-нибудь особы женского пола, едва мне знакомой, и старался по возможности доставить ей удовольствие, прижимая ее, с разведенными в стороны ногами, к стенке чулана, чувствуя, как шланг пылесоса обвивается вокруг моей ноги наподобие молодого, но энергичного удава, и иногда утыкаясь лицом вместо кудрей моей добровольной жертвы в щетину висящей вверх ногами половой щетки, а ее ручка в это время выбивала на полу морзянкой подробный репортаж о происходящем, никому не слышный из-за бурного веселья или столь же бурных философских дискуссий на кухне, к которой примыкал чулан.
Но на такие вечеринки я ходил все реже, а торопливые объятия в чуланах или на заднем сиденье машины становились еще более редкими, потому что, обретая с годами степенность и памятуя о своем новом личном видении счастья, я стал рассматривать их как всего лишь временные, паллиативные меры. То прежнее, стоическое представление о счастье все больше уступало место стремлению к высшему блаженству, которое сулит приобщение к человечеству, и именно оно, как я уже говорил, побудило меня возложить на себя обязательства гражданина, женившись на весьма презентабельной даме, добившейся немалых успехов в профессиональной фотографии — как репортажной, так и художественной; она была молода, но не слишком, побывала замужем всего один раз, не имела детей и, по-видимому, начинала чувствовать бремя одиночества и такую же, как и у меня, тягу к осмысленной жизни.
Дама, на которой я женился, была не просто презентабельна. Многие, включая и автора этих строк, считали ее весьма красивой — той красотой, которая наводит на мысль о крадущейся львице или о тлеющем лесном пожаре, что видишь только в темноте. Но меня покорила не ее красота сама по себе, как бы очевидна она ни была. Раньше она была красивее — я готов и вполне могу с этим согласиться, ибо это была не кто иная, как Дофина Финкель (ныне — Филлипс), в чьей богемно и роскошно обставленной квартире над бывшим каретным сараем и в чьей постели я в свой первый приезд в Чикаго провел столько времени и получил столько удовольствия, — та самая Дофина, которая была самой молодой и самой прогрессивно мыслящей во всей аспирантуре, имела на своем счету внушительное число отличных оценок, охотно приобщала меня, в ее глазах — экзотического фашиста и линчевателя из южных штатов, ко всем идеям, призванным переделать мир, и которой я, ценой утраты ее мягкой постели, благоуханного дыхания и шелковистой кожи, так грубо высказал свои взгляды на дружбу со Сталиным, ее героем, и Гитлером, теперь вызывавшими у нее лишь отвращение.
Но когда я впервые описывал ее многословные назидания и твердокаменные убеждения, я ничего не сказал о том, что это была еще не вся Дофина. Она всегда могла, забыв о своих поучениях, молча свернуться клубочком в моих объятиях, и я, ощущая биение сердца под ее нежной грудью, на какое-то мгновение проникался чувством, что существует некая безымянная истина, более глубокая, чем любое твердокаменное убеждение, — истина, которая способна связать нас с ней воедино.
Хотя в те, прежние времена погоду делали именно убеждения, а не истины, и именно из-за них я оказался вышвырнут из изысканно-богемной постели, я не совсем забыл эти минуты покоя и присутствия некоей безымянной истины. Но та ее прежняя, еще совсем свежая красота, которую я так хорошо помнил, тогда еще не прошла через горнило жизненного опыта и была всего лишь счастливым результатом проб и ошибок природы. Теперь же сама ее красота несла на себе отпечаток какой-то неудовлетворенности, чуждой всякой безапелляционности и наводящей на мысль о некоей неутоленной жажде. А для меня ничто не обладает такой притягательной силой (или не обрело ее к тому времени), как неутоленная жажда истины — темные глаза, устремленные в метафизическую даль, губы, слегка приоткрытые, словно в ожидании глотка воды, уединение в себе самой посреди толпы.