Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Место, куда я вернусь
Шрифт:

Именно такое впечатление производила она теперь, когда мы с ней ходили на концерты. Не так важно было, какую музыку мы слушали, — важнее всего для меня было видеть напряженное выражение ее лица, когда она старалась проникнуть в истину, скрытую в музыке, найти в ней ответ на все вопросы, которые ставила перед ней жизнь, не подсказав, как на них ответить. Это была странная, волнующая, двойная притягательная сила — с одной стороны, темные тоскующие глаза, подобные сияющей тени, а с другой стороны, вступающий с ними в такое противоречие сумеречный аромат ее духов, выражавший самую суть ее души. Когда она сидела, полузакрыв глаза и глубоко уйдя в собственную тень, я тайно впивал этот аромат ее существа — аллегорическое воплощение плоти, стремящейся к чему-то большему, чем плоть.

Вечер за вечером — на концертах, или на немноголюдных вечеринках в ее квартире, или после их окончания, когда я, оставшись у нее, сидел с нетронутым бокалом

в руке, — я наблюдал за этим лицом, тоскующим по истине. И, глядя, как отражаются на ее лице волны музыки, я чувствовал, что вижу поток судьбы, возвращающейся на круги своя.

Наш брак оказался очень удачным. Мы с уважением относились к работе друг друга и часто заботливо осведомлялись, как идут дела; она была общительна и своей экзотичностью и необычностью вызывала восхищение преподавателей постарше, которые теперь проявили склонность причислять нас к своему обществу, и я, вынув из кладовой и расставив в талии фрак, купленный когда-то в Нашвилле, чтобы было в чем ходить в гости с Марией Мак-Иннис, теперь надевал его на вечера, куда приглашали мою жену люди, не принадлежавшие к университетским кругам, — художники, политики либерального толка и многочисленные периферийные представители их мира.

Я переехал в просторную квартиру жены — жилье, совмещенное со студией, где была огромная комната, увешанная картинами и фотографиями знаменитостей и похожая на музей, и еще много комнат. Там мы принимали гостей, а едва наконец уходил последний из них, как мы, погасив свет, кидались друг другу в объятия и изображали зверюшку о двух спинах.

К нашему удивлению и испугу, моя жена забеременела; но понемногу испуг был вытеснен радостями предстоящего материнства и отцовства и — по крайней мере для меня — мыслью о том, что тем самым обеспечивается мое более непосредственное участие в будущих судьбах человечества.

Беременность означала все больше и больше проведенных вместе тихих вечеров, когда я следил за отражением музыки на ее физическом лице и за неутоленной жаждой и вопросами без ответа на лице аллегорическом.

И малыш, когда он наконец появился на свет, стал для меня источником подлинного счастья. Я любил вечера, когда, уложив его спать, мы с женой сидели вместе, и волны музыки отражались на ее лице, на котором — во всяком случае, пока — уже не лежала эта глубокая тень. Но — осмелюсь быть до конца откровенным — больше всего я любил те вечера, когда, сославшись на срочную работу, реальную или вымышленную, я оставался с ним наедине, а жена отправлялась в гости — «для поддержания отношений», как она выражалась. Тогда я мог в полное свое удовольствие держать его на коленях. Я мог купать его, изучая все крохотные сияющие чистотой частички его тела. Я мог кормить его — сначала из бутылочки, а позже с серебряной ложечки, с которой кормили когда-то его мать, — испытывая восторженное чувство соучастия в священном процессе жизни и временами разражаясь такими потоками бессмыслицы, что и сейчас краснею от стыда при одном воспоминании о них, — долгими импровизированными диалогами отца и сына, где ему всегда доставалось последнее и самое остроумное слово, длинными цитатами из Софокла, Ветхого Завета, Шекспира, Мильтона или Эдварда Лира (нередко прерываемыми Эфреймом, чтобы поправить мое произношение или уточнить цитату), отрывками из народных баллад, мрачных или веселых, старыми религиозными гимнами из моего деревенского детства, включая такие когда-то модные песенки, как:

Был у Марии единственный сын, Казнили его евреи и Рим, — Паши свою пашню, а духом будь с ним! —

что было несколько странно напевать этому ребенку, если учесть, что, к восторгу его бабушки и в соответствии с пожеланием матери, хоть она и была атеисткой, ему на восьмой день жизни было сделано обрезание, обставленное с большой помпой в роскошной гостиной вышеупомянутой бабушки.

По древним законам, торжественная церемония обрезания разрешается только в том случае, если мать ребенка еврейка, и поэтому я оказался при этом в значительной мере отодвинут на второй план, хотя ко мне и было проявлено должное уважение как к биологическому отцу, в то время как ребенок переходил из рук в руки — от бабушки к двоюродному брату жены, потом к самому почетному из троих, выражаясь современным языком, спонсоров, а потом к сандеку — обязательно мужчине, который должен держать ребенка на коленях, пока на его крохотный член накладывают зажим и скальпель делает свое дело.

Но вернемся к моим вечерам с Эфреймом. После того как он, насытившись, срыгивал, я закутывал его в одеяние, закрывавшее все тело и оставлявшее открытым только лицо (а в некоторых моделях — еще и руки), и укладывал спать в обширную и очень дорогую кроватку, стоявшую в просторной детской рядом с нашей супружеской спальней. Мой

кабинет был всего лишь через две двери дальше по коридору, и я мог легко услышать любой, самый слабый звук из детской, от мышиного писка до надсадного рева. Если по истечении определенного времени ни того, ни другого слышно не было, я на цыпочках прокрадывался по коридору и заглядывал в кроватку. Там было на что посмотреть: пухлые щечки, игравшие в затемненной комнате всеми оттенками румянца, длинные черные ресницы, тоненькие пальчики на голубой фланели, крохотные, но обещающие когда-нибудь научиться хватать и повелевать, и выпяченные губы, которые пока еще не могли ничего произнести, но которым несомненно предстояло высказать что-то очень важное для судеб человечества.

А потом, рано или поздно, у меня возникал вопрос: было ли такое время, когда, еще до того, как виски взяло верх, Франт Тьюксбери — тогда еще молодой Франт Тьюксбери, обладатель самого большого члена в округе Клаксфорд, и лоснящейся черной шевелюры, такой густой, что ее надо было расчесывать скребницей, и пары самых желтых на свете сапог из воловьей кожи, и крепчайших, белейших зубов под черными усами, и вдобавок самой очаровательной в округе женушки, — было ли такое время, когда молодой Франт прокрадывался по ночам в темную комнату и стоял, глядя на черноволосого ребенка мужского пола, лежащего в импровизированной колыбели и, вне всякого сомнения, сосущего большой палец или тряпочную соску с кусочком сахара внутри?

Лишь изредка я позволял себе размышлять над этим вопросом. Чаще всего я просто крадучись уходил из комнаты. Могу сознаться, что однажды, когда я не ушел из комнаты, а стоял там и проклятый вопрос стучал у меня в висках, я в конце концов подошел к дорогой старинной кроватке, наклонился, поцеловал повернутую ко мне розовую, всю в пушке, щечку и дал волю слезам.

Но обычно я, как уже было сказано, крадучись уходил из комнаты, удержавшись от всяких проявлений такой несвойственной мужчине слабости, и погребал эту сторону своей души и своей жизни под грудой работы, за которую с рвением принимался. Любой работы, какая только была под рукой, — пусть сама по себе она доставляла мне все меньше удовлетворения, но она была надежным убежищем, куда я все чаще и чаще спасался бегством.

Бегством от чего? От всех других дел, которым я с такой методичностью посвятил себя? От удовольствий и радостей, к которым я стремился? От самого факта, что в этой работе я преуспевал, и преуспевал настолько, что в недалеком будущем мог рассчитывать на ленточку Французской академии в петлице и на полную коробку почетных медалей? Даже от славы?

Моя жена тоже преуспевала в работе, и это меня радовало. К концу четвертого года нашего брака состоялась персональная выставка ее фотографий, пользовавшаяся большим успехом. Мы отметили это событие маленькой вечеринкой, на которой главным героем был Эфрейм, уже научившийся ходить. На следующий год ей присудили премию в Сан-Франциско и другую, еще более престижную, в Филадельфии. Два года спустя была выставка в Музее Нью-Йорка, на которую я ее сопровождал, а вскоре после этого вышел и был встречен с большим энтузиазмом очень красивый альбом ее работ, представленных на этой выставке.

Иногда мы разлучались — например, когда я уезжал на какую-нибудь конференцию, или для чтения лекции, или для получения — уже не в первый раз — диплома почетного доктора, или когда она ездила на свою выставку или получала заказ в другом городе. Правда, на мою первую конференцию в Европе она поехала со мной и на одной из церемоний вручения мне диплома тоже присутствовала, но такие совместные поездки было нелегко устраивать, даже несмотря на то, что ее мать, тоже жившая в Чикаго, всегда с радостью брала Эфрейма к себе. А когда мы оба были дома — и это бывало часто, — все шло в основном как прежде: оба много работали, проявляли неподдельный интерес к работе друг друга, участвовали в достойных общественных делах, добросовестно ходили в гости (все чаще, однако, — к людям ее круга) и возвращались домой, слегка возбужденные дорогостоящей выпивкой, чтобы броситься в постель, обменяться кое-какими предварительными ласками (иногда несколько механическими, иногда чрезмерно изысканными, иногда лихорадочными) и изобразить ту пресловутую зверюшку.

А потом в одно воскресное утро, после того, как мы накануне поздно вернулись из гостей, я немного опоздал к завтраку и увидел, что она делает вид, будто читает газету, на которую капают обильные слезы. Все еще не совсем проснувшись, но будучи в довольно хорошем настроении, я еще в дверях спросил, не ушиблась ли она. Она подняла залитое слезами лицо, на котором было написано такое глубокое отчаяние, какого я еще никогда в жизни не видел, и заявила, что она этого больше не выдержит.

— Чего? — спросил я и направился к ней, намереваясь заключить ее в обычные утренние объятия, но не успел проделать и половины пути, когда выражение еще большего отчаяния на ее лице и выкрик «Всего!» заставили меня замереть на месте.

Поделиться с друзьями: