Место
Шрифт:
— Не давайте ему водки, — строго сказал я Сереже и Вове, — и сами не пейте…— После слов Щусева я был чрезвычайно взволнован, но чувствовал прилив силы и власти. Оказывается, Щусев знал о моих намерениях и обращался ко мне всерьез и с надеждой. С каждым разом, несмотря на всевозможные конфузы и конфликты, отклонения и сомнения, я близился к своей цели и укреплялся в своей идее.
Оставив ребят дежурить возле Щусева, я умылся, поел хлеба с холодным чаем (более ничего не было из припасов) и вышел на улицу. Власть и Маша — вот что следовало отныне воспринимать всерьез, всем же остальным ради этого жертвовать и этому подчинять. Причем недоступность Маши (я знал уже твердо, что она недоступна) еще больше укрепляла меня в том направлении, которое более обещало успех, — именно правление Россией… Россия — изнасилованная баба — это Щусев образно. Жениться на изнасилованной — значит все время относиться к ней с невольным попреком. Вот откуда неприязнь к России у ее правителей, тем более сильная неприязнь, что она-то и не виновата. Ее даже и простить нельзя, ибо не она грешила, а с ней грешили. С бывшей развратницей, с блудницей можно жить в добре, если она покается, а с изнасилованной — только в злобе на ее
— Простите, — сказала Маша (да, это была она, живая, во плоти, и к ней привели меня мысли о России). — Простите, я караулю вас здесь уже давно… В дом у меня входить нет желания… Дело в том, что с вами хочет поговорить один человек.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
— Кто это? — спросил я.
— Сейчас увидите, — ответила Маша и, повернувшись, пошла, тем самым приглашая следовать за ней.
— И все-таки, кто это? — спросил я опять.
Я спросил не для того, чтоб выяснить. В сущности, меня это не очень интересовало. Я спросил, ибо хотел говорить с Машей, а тут она сама предоставила мне такую возможность.
— Я же вам сказала, сейчас увидите. — В голосе ее мне послышалось раздражение, причем даже и после того, как она продолжительное время ждала меня. Значит, в этом деле ей так же безразличен я, как мне безразличен тот, во имя которого она здесь старается.
Я заметил, что Маша, ведя меня куда-то, в то же время старается быть впереди меня, с тем чтобы не идти со мной рядом. Словно мы независимые друг от друга прохожие. Такой способ двигаться обособленно с человеком, который тебе нужен, но с которым не желаешь показаться в обществе, существует, и я сам его применял. Причем человек, с которым ты двигаешься обособленно, не всегда это может заметить, здесь и далеко удаляться не надо, на каких-нибудь полшага, и лицо должно быть не обращенным к спутнику, а рассеянным, каким оно бывает у человека, задумавшегося или двигающегося по улице в одиночку. Такой способ еще в детстве я применял, двигаясь со своей неряшливой крикливой теткой, особенно когда замечал знакомых девочек или ребят. Ну, тетка-то, конечно, ничего не замечала, а лишь возмущалась, что я иду быстро. Но такой способ я ухитрился применять и к Бительмахеру или другим реабилитирован-ным, людям, казалось бы, в смысле своего достоинства искушенным… Вот почему, сам в таких делах поднаторевший, я сразу же разгадал маневр Маши, а значит, он обречен был на провал, ибо основывался исключительно на неведении того, от которого незаметно хочешь отгородить себя.
Мало того что я догнал Машу, я начал говорить без умолку, и таким образом контакт наш с ней во время прохода был особенно тесен. Чувства мои были двойственны: с одной стороны, я пьянел от Маши, с другой же — жаждал уязвить ее за пренебрежение, жаждал причинить ей боль и потому во время прохода испытывал двойное удовольствие: от ее близости и от ее раздражения. Она уже поняла, что я влюблен до беспамятства (такое при общении мужчин с ней было нередко), и я видел, как она раздражена моим обществом и тем, что я использую ее нужду эгоистично, по ее мнению, неблагородно и в свою пользу. Более того, я даже начал входить во вкус, и меня волновало такое насильственное навязывание себя, к которому сама же Маша своим поведением и стремлением обособиться меня приучила. Это приобрело характер азартной и сладкой игры. Я видел, что Маша во мне нуждается (какое это было послание мне судьбы), и поэтому разыгрался до того, что вдруг взял ее за оголенный локоть. Она, конечно же, открыто, уже без маскировки, вырвала локоть, но пальцы правой руки моей, которым в тот момент я передал всю мою жажду, запомнили ее тело. Никогда без ее неприязни ко мне, вызвавшей эту азартную игру и насилие воли над волей, я не осмелился бы к ней прикоснуться. Я, может, сам бы шел на расстоянии, не желай она того же. Своей неприязнью Маша лишила меня счастья платонической любви, любви, которой не нужны прикосновения и на которую я был готов, ибо, даже взяв ее за оголенный локоть, я по-прежнему все еще не различал в ней особенностей, на которые обращает внимание мужчина, желающий женщину. Даже прикоснувшись по злой воле в противоборстве с ее пренебрежением, я не ощутил в ней специфически женского, а ощутил Машу в целом, как явление, имеющее вкус, цвет и запах. Я знал, что рядом с Машиной любовью я мог бы полностью измениться, от всего отказаться, отречься от желания управлять Россией и довольствоваться судьбой скромного техника-строителя, даже полюбив и начав толково исполнять эту нелюбимую должность. Поднятый Машиной любовью над всем миром, я согласен был бы всю жизнь прожить «инкогнито», в личине скромной частички людской массы. Но я знал твердо, что Маша меня никогда не полюбит, и потому мне уготована иная судьба жениться на России, на этой тысячелетней изнасилованной вдове.
В это движение моих мыслей (ибо, добившись своего и взяв Машу за оголенный локоть, я замкнулся в себе, анализируя), в это движение вдруг вторгся раздражитель. Не осознав его еще, я скользнул взглядом перед собой. На скамейке в скверике, в том самом, где мы обговаривали детали покушения на Молотова (напоминаю, все это рядом, и опять закон «пятачка»), на скамейке сидел Христофор Висовин и смотрел на меня. Я бросился к нему, и мы обнялись, но, еще не разжав объятия, я уже понял, что именно к нему и вела меня Маша. Причем понял самостоятель-но, без посторонних деталей и намеков. И точно, когда я обернулся, Маша уже сидела рядом с Висовиным. Я посмотрел на нее, и она ответила мне неожиданно теплым, примирительным и прощающим меня за мое поведение во время прохода взглядом. О, какая это была ошибка
с ее стороны! Если б она так посмотрела на меня раньше, до Висовина, я мог бы, пожалуй, от радости и сознания лишиться, но теперь я, наоборот, был в полном холодном, ясном сознании и в хорошей форме для противоборства. Я знал уже, что вступлю с Висовиным в противоборство, с чем бы он ко мне ни обратился. Я мгновенно, в течение доли секунды, переоценил свои отношения с этим человеком, которого не просто ранее уважал, а уважал с любовью, его единственного во всей организации, и который в бездомности моей не задумываясь поделился со мной кровом после того, как я окончательно утратил койко-место в общежитии Жилстроя. Все это было серьезными аргументами, но разве могли идти они в сравнение с тем, что сейчас между нами произошло и что весьма неосторожно подтвердила своим неожиданно теплым взглядом в мой адрес Маша. Мне кажется, ошибка Маши была настолько опасна для нее, насколько она была элементарна и весьма соотносилась с ошибкой брата ее Коли, с которым у Маши, при определенных, конечно, различиях, безусловно было много общего в нервной основе. То есть Маша посмотрела на меня тепло именно потому, что я столь искренне и порывисто обнял Висовина, ее любимого человека. А для меня не требуется более веских доказательств ее любви, ибо по нервной своей основе она не могла не отблагодарить даже меня, личность ей неприятную, за то, что я тем не менее близкий человек ее любимого. Тут многое напоминает ошибку Коли, который проникся еще большим ко мне уважением, предполагая, что я полюблю его друга Ятлина. Но ситуация здесь была доведена до больших крайностей, да и ставка была иная. Все это я понял и продумал, но не подал виду, ибо, повторяю, подобная ситуация обычно делает мои действия удивительно четкими, точными и хитрыми. Действительно, ни Висовин, ни Маша ничего не заметили, более того, Маша даже усугубила ситуацию, наивно (от любви наивно) положив свою маленькую красавицу ладошку на грубую искалеченную руку Висовина. (Его тоже пытали при допросах и тоже элементарно — иголками под ногти.)— Гоша, — сказал Висовин, — я хочу поговорить с тобой, чтобы вместе найти выход из положения. Речь идет и о тебе, и о Коле, Машином брате, и об этих двух юношах, которые сюда привезены, и еще об одном человеке… (Тут он глянул на Машу и, кажется, благодаря ее взгляду сдержался и не сообщил, о каком именно человеке.)
«Раз, — отметил я про себя. — На этом я и построю для начала противоборство… О ком именно идет речь?… Почему недомолвки? А далее поглядим…»
— Щусев очень опасен, — продолжал Висовин. — Я сам это лишь недавно понял.
«Два, — отметил я про себя, -почему недавно? Что произошло?… Кстати, три — ты сбежал и оставил какую-то неопределенную записку, а теперь вдруг появился…» Я чувствовал, что запутаю его в присутствии Маши, тем более, думал я, он сам явно не все понимает и путает.
— Щусев старый стукач… Завербованный еще в лагерях… Действия его контролируются… Конечно, не все… Допускаю, он обманывает и тех и других — такое для России не ново. Азеф для России не новость. (А этот Висовин все более утрачивает свою пролетарскую питерскую ясность с приобретением знаний от интеллигенции, подумал я с внутренней усмешкой.)
— Это ужасно подлый человек, — продолжал Висовин, — к тому же шантажист и вымогатель… (В этом месте Маша снова глянула на Висовина. Я, кажется, начал догадываться, о ком шла речь, когда Маша пресекла Висовина в первый раз и не дала расшифровать имя. И в какой связи было сказано о шантаже и вымогательстве Щусева. Конечно же «человек-инкогнито» — это отец Маши и Коли, журналист. Все в противоборстве складывалось настолько удачно, что даже и не верилось. Пора было делать первый ход.)
— О каком человеке идет речь? — спросил я с наивной серьезностью, подменяя основной вопрос о доносительстве Щусева второстепенным — о личности шантажируемого.
— Какая разница?… — замялся Висовин. — Важен факт, характеризующий Щусева… Он занимается шантажом и вымогательством денег.
— Heт, — сказал я, — Щусеву брошено весьма серьезное обвинение… Довольно неожиданное… Причем ты, Христофор, всегда относился к нему с уважением и доверием.
— Ну, не всегда, — сказал Висовин, — но действительно раньше, пока не стали известны факты…
— Известны тебе, но не мне. — По сути, наша беседа уже постепенно превращалась в допрос. Причем допрашивал я, а Висовин защищался и оправдывался.
— Факт с Горюном, — сказал Висовин, — я не хотел говорить, пока не соберу точных доказательств, но раз ты настаиваешь… Арест Горюна связан со Щусевым… После того, как тот решил твердо совершить покушение на Маркадера независимо от организации… Конечно, признаюсь, это была авантюра… Да и личность он весьма авантюрная, троцкист. Но речь сейчас идет о Щусеве. Нет, Висовин решительно не годился для политического противоборства. Это была натура крайне наивная, и тот факт, что на допросах его пытали, лишний раз подтверждает примитивный садизм следователей прошлых лет. Одной фразой он столько раз сыграл со мной в поддавки, что даже поставил меня в затруднение, чем именно его запутать окончательно. То ли тем, что он сам признал факт авантюрности Горюна, на которого якобы донес Щусев, то ли тем, что он сам признал отсутствие пока точных доказательств… Впрочем, поскольку тут Маша, надо основным сделать все-таки выяснение личности «человека-инкогнито». А все остальное превратить в гарнир к «лакомому блюду», каким является для меня журналист, личность всероссийская, даже всемирная и до сих пор для меня недоступная. Но через Машу, которой, очевидно, неприятно, когда треплют имя ее отца (она его явно очень любит), через Машу можно и его уязвить и сделать подследственным.
— Мы отвлеклись, — сказал я, в упор глянув не на Висовина, а на Машу. Я видел, как она вздрогнула. Она сразу поняла, о чем я. — Мы отвлеклись от поставленного мной первоначально вопроса о личности человека, которого Щусев якобы шантажировал.
— Не якобы, — вскричал Висовин, — не якобы, а в самом обычном смысле… Причем делает это моим именем, подлец… Конечно, и я виноват, что принимал долгое время эти деньги… За что их принимать?… Я так и сказал: за что?… Не надо… Не смейте мне их больше присылать… Не вы, а время упрятало меня в концлагерь… Да деньгами и не успокоишь совесть, — последнюю фразу Висовин произнес уж совсем по-иному, в горечи и растерянности…