Методика обучения сольному пению
Шрифт:
— Вот трещотка, — отводя взгляд в сторону, сказал отец. — Значит, без троек сдал?
— Ага, — угрюмо ответил я. — Пап, ну ты… вправду, прекратил бы, а? Думаешь, мне приятно слышать, как вы лаетесь? Надоели ведь эти бесконечные скандалы. Ты же обещал мне. Столько раз…
Отец, виновато ссутулясь, смотрел в мутное от снега окно. Покряхтел, но в ответ ничего не сказал.
Я, конечно, понимал, что говори не говори на эту тему, читай не читай наставления, а положение не исправишь. И мы уже все привыкли, что хочешь не хочешь, а отец раз-два в месяц сорвется. Ну что тут делать? Не всегда он пил до беспамятства, чаще всего приходил домой, что называется, «под шафе», во хмелю был спокоен, поест
Тем не менее, чтобы ее успокоить, я минут десять еще говорил с отцом об этом, увещевал его, напоминал о его обещаниях и все в этом роде — и он не перебивал, не говорил мне, что я сопляк, а обреченно слушал.
Потом с чувством исполненного долга я нырнул в холодные чистые простыни и с блаженным ощущением полного покоя закрыл глаза: наконец-то я дома! Только здесь я чувствовал себя в полной безопасности, становился самим собой и мог смотреть на мир с высоким равнодушием. Дом — это защита и порука тому, что никогда не потеряешься в житейском море, потому что этот маячок не заслонят никакие тучи, никакие бури…
Утром я проснулся под завывание ветра. Отодвинул туго поддавшиеся занавески на окне — метель, раздув свои паруса, мчалась в неизвестность; воздух, набитый плотным колючим снегом, колыхался, как огромная серо-мутная штора, повисшая между небом и землей. В комнате все испуганно притихло; пронзительно-льдистое дыхание вихрей, казалось, проникло и сюда — я сразу же ощутил их шершавое прикосновение, как только сбросил с себя одеяло.
Быстренько натянув старенькое трико, я вышел на кухню. Вот здесь другое дело — дрова гудели восторженно в печке, маленькая кухонька дорожила теплом, оберегая его всеми четырьмя углами. За столом сидела бабушка, подперев по привычке щеку рукой, и смотрела в сад, где утонувшие в снегу деревья беспомощно тянули свои пальцы-обрубки вверх…
— Помирились? — спросил я, разыскивая в комоде теплую рубашку.
— Как же, помирятся тебе, так и жди, — в привычном беззлобно-осуждающем тоне проворчала бабушка, — в такую непогодь пешком ведь хотела, хорошо, что Маруська силком в автобус затащила…
«Ну, артисты у меня родители, — подумал я. — Мамуля — гордячка из гордячек. Надо ведь, автобус у дома стоит, а она пешком захотела пять километров прошагать. И нечего зря дуться, ведь никуда друг от друга не денутся, помирятся дня через два-три…»
— Ну, бабуля, чего у нас тут нового произошло? — спросил я, принимаясь за горячие щи. — Пока меня не было…
— Чего нового-то… А вот ты не знаешь, что ль? Тонькина мужика-то посадили!
— Как? — я так и подскочил, чуть не опрокинув тарелку. — Пятака?!
— Ну не знаю, как вы его кличете… Володькой его ведь зовут…
— Это за что же?
— За драку, что же еще. Ножом кого-то хлобыстнул. Прямо по горлу — еле отходили. А Тонька-то на сносях…
— Парень-то наш?
— Из Лялина, говорят… На вокзале, в ресторане, мол, повздорили. Пьяные оба были…
Вот это новость! Значит, у Тони… Ах, Пятак, Пятак, ведь чувствовал я, зарвешься ты когда-нибудь, ох зарвешься. Королем себя чувствовал среди ребятни… Нет, но чтоб ножом — такого я не мог представить!..
— И сколько же ему дали? — поинтересовался я.
— Ох, я и не упомню точно… Нет, не упомню.
Я позавтракал, выпил чаю. Не унимались белые призраки, проходили с утробными возгласами у окон, завывали, как вурдалаки, за толстыми стенами дома.
Я подошел к печке, сел на корточки. В детстве я любил бросать бумажные листы в поддувало и наблюдать за тем, как их охватывает огонь, как они на моих глазах морщились, съеживались, умирали, а на их черных костях расцветал игристый с неровными краями цветок. Везде лежали угольки-циклопы с красными глазами,
жар бил оттуда мне в лицо, оно приятно накалялось, я немного отодвигался и тянулся за очередными листами бумаги…Было в этом ритуале что-то священное, чудодейственное для меня: вот везде на земле несет снегом, порывистый ветер стучит дверкой, плохо закрепленной щеколдой, холмистые сугробы окружили наш дом, взяли его в «полон», а мне совсем не страшно: горит огонечек в печке, слегка озорничая, опаляя мне лицо своим всемогущим живительным жаром, словно говоря: со мной не пропадешь…
Мне хорошо и радостно и сейчас смотреть на багровые огоньки, которые усеяли дно поддувала. На душе стало тихо, покойно. Как и тогда, в годы детства, воет ветер в трубе, метель напрасно налегает на стены; бабушка задремала у окна; тикают ходики над столом; погудит немного и смолкает, весь задрожав, как от испуга, холодильник — старые любимые вещи оставались на своих местах, вот только я менялся, вырастал, убегал отсюда…
И уже никогда не повторится: бряканье щеколды о железный крючок, не войдет засыпанная снегом Тоня в коротком зеленом пальтишке, в неизменной белой шапочке с длинными ушами, не спросит: «Антошка, пойдем с горы кататься»… И мы не выскочим с ней на улицу, где снег и ветер не трогают нас, как большая собака не трогает ребенка, а, наоборот, подтолкнут наши санки — и мы, сцепившись в поезд, в один миг слетим с горы, подскакивая с визгом на выступах-шишках, зароемся с головой в душистый снег, забивший нам рот, глаза, все лицо, — и обнаружим, как удивительно тихо на дне оврага, услышим, как с жалобным скрипом течет снежный поток сверху, где поет и пританцовывает бесшабашная пурга…
И вот уже обстоятельства меняются, и влетаешь головой не в сугроб, а в жизнь.
Я оделся и вышел во двор. Метельный рев обрушился на меня. В уголках двора уже высились легкие, будто облака, опустившиеся на грешную землю, сугробы. Ветер трепал веревочку старых деревянных салазок, которые давно позабыты-позаброшены около внушительной поленницы дров, защищенной от дождя и снега навесом…
Я подошел, дернул за веревочку. Салазки освободились от снега, хоть сейчас иди и катайся с самой высокой горы Семеновского оврага. А что, подумал я, вот схожу к Тоне, зайду, как и раньше, весь в снегу, не подумав обмести валенки, и скажу: «Ты пойдешь кататься с горы?» И она молча кивнет, спрятав радостный огонек в своих глазах…
Ничего этого уже не будет. Я прислонил салазки к дровам. За широким дощатым забором двора играла метель — она выплескивалась через забор снежной лавиной, текла во двор, забивалась в заветные, скромные уголки, несколько раз пыталась подняться вверх, чтобы снова упорхнуть на волю, на простор, но духу не хватало, и она обреченно сбивалась в небольшие пушистые холмики.
Как все странно устроено: судьбе было угодно вынести меня отсюда, бросить к Кате, которая вносит вечный сумбур и невнятицу в мое сердце, и я чувствую себя еще более одиноким, чем тогда, когда от меня ушла Тоня. А теперь и она осталась одна… Неужели в этом есть какая-то своя закономерность, своя логика, кому-то необходимая и нужная?
Я никогда не узнаю, почему Тоня влюбилась в Пятакова, я никогда не пойму, почему он забыл о ней и бросил ее и своего будущего ребенка — исковеркал свою судьбу в пьяной драке, и никогда Катя не скажет мне откровенно и честно: любит ли она меня?
Единственное, что я знаю, понимаю, в чем уверен навсегда, на веки вечные, — это то, что вот без этого дома, без воспоминаний о прошлом, без любви к тем, которые дали тебе жизнь, без ощущения вечной печали, исходящей от наших снегов, когда они вздыблены ввысь и намекают, что могут нести в вечность, — человек ничего не значит, ничего не сможет сделать в своей зачастую нелепой жизни…