Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Методика обучения сольному пению
Шрифт:

— Это ты говоришь сущую правду, — сказала баба Фрося, смахивая крошки со стола себе в ладонь, потом отправила их в рот. — Мой-то внучок ведь тоже, глядя на тебя, собирается в город ехать, тоже поступать… Но все с умом делать-то надо. Береженого Бог бережет. Успеешь в жизни-то и книг начитаться и навлюбляться досыта…

Я только поддакивал бабкам, и было в этом поддакивании, в этом согласии со всем, что они говорили, — бесхитростно, прямо и по-детски наивно, — что-то радостное, необходимое для моей души, словно выслушивал я опытного, всезнающего врача… Да и озадаченные неспокойные лица бабок как-то потихоньку просветлели, разгладились.

Мы пробеседовали около получаса, потом пришла моя бабушка, на смену ей заступила баба Фрося, остальные разошлись по домам.

Я вышел вместе с ними,

чтобы их немного проводить, — и уже пелена серых облаков глухо шевелилась над нами, пережевывая где-то в своей ненасытной утробе только что проглоченное солнце, издали наползала еще более темная хмарь, появился скользкий ветер, который весь день где-то отсиживался, он перетряхивал невидимые, но злые точки крупы… Бабки не выпустили меня далеко, замахали сердито руками; я смирился, стоя около дома, наблюдал, как разбредаются они в разные стороны, устало переставляя свои больные, натруженные ноги.

Разговор с ними повернул мои мысли в прошлое; перед глазами маячил такой чужой в однотонном фоне зимы багровый свет дома Нилиных, и воспоминания потекли по определенному руслу.

Я учился, наверное, классе во втором или третьем, когда Тоня по моей просьбе стащила у отца несколько сигарет; я задымил, как взрослый, а потом мне стало плохо, стало рвать; и, перепугавшись, она позвала отца, который возился на огороде; дядя Вася, здоровый и краснощекий (за глаза его иногда шутливо называли Арбузом), отнес меня на руках домой… Да, я помню то чувство, когда, лежа на сильных руках, смотрел в небо, и оно мне казалось противным и горьким. И с благодарностью думал о дяде Васе: даже уши не накрутил. А еще раз я утащил у них котенка с какой-то совершенно странной рыжевато-черной окраской — он показался мне маленьким тигренком, и я надумал заняться его дрессировкой. Тоня долго упрашивала вернуть котенка, кроме нее, никто не знал, что он находится у меня. Но я, зная, что она никогда «не донесет» отцу или матери, заартачился и не отдал. Вскоре я, конечно же, охладел к Тигренку, и он куда-то исчез… А в седьмом классе я уже был влюблен, по-ребячески, безоглядно. Небольшой компанией играли в волейбол, протянув бельевую веревку между двумя телеграфными столбами, у Тони была забинтована щиколотка правой ноги, и я никак не мог сосредоточиться, косился то и дело на свежий чистый бинт, и в моем сердце плескалась возвышенная романтическая нежность к ее бедной пораненной ножке…

«Какая нелепость! — сказал я себе. — Почему этим туманным картинам я рад, нарочно вызываю их, а вот то, что связано с Катей, гоню прочь, не хочу, не желаю, чтобы сейчас они вторгались в мое сердце? Я знаю только одно: стоит только допустить, чтобы в мое сознание прорвалось хоть одно воспоминание-ощущение скользкого вкуса ее соленых, неутомимых губ или разреженного воздуха от ее порхающей руки, как плотина спокойствия будет разрушена бурлящим крутящимся потоком чадных, горячечных, бредовых полувидений, полуфантазий… Как только я начинаю думать о Кате — вмиг открывается гигантская воронка моего воображения, и я с ледяным сладким ужасом лечу туда… Потом глухое раздражение, слепая тоска охватывает всего меня, и я начинаю слоняться из угла в угол, не находя себе места…»

Уже угрюмо надвигалась ночь, добавив черноты в мрачный облик неба и придав ветерку чересчур назойливый характер. И было в этом моем одиночестве среди этой неприветливой снежной замяти что-то отравленное для сердца. Я, недолго думая, пошел прочь от дома, неторопливо миновал Нилиных, у которых сквозь занавески сочился свет, спустился по тропинке, неряшливо протоптанной в глубоком снегу, к пустому, вызывающему оторопь на сердце, пространству реки. Многодневный снегопад скрыл все отличительные черты хоккейной площадки, пугающе забыто торчали лишь перекладины ворот, спаянные из железных труб — здесь когда-то и я гонял шайбу. Ветер чувствовал себя полным хозяином, с ненавистью нападал на меня, мечтал напугать до полусмерти, засыпая мои следы, неуверенную тропку — кто по ней спускался сюда?

Я назло рассвирепевшему ветру продолжал стоять на берегу, изредка посматривая вверх, на гору, на которой стояли дома, в них жили люди. В этот вечер деревня словно вымерла, закоченела, дома тускло светили ослепшими глазами-окнами, прижавшись к земле, подставив беззащитные

спины начинающей разыгрываться пурге… Как жалок и мал человек перед угрюмо-величавой безрассудной силой вечного круговорота существования! Многие сейчас ужинают, пьют чай или в мягкой истоме расслабленности смотрят в тепле телевизор, никто не знает о том, что один из них, Антон Анохин, стоит у реки, под горою, и, отворачиваясь от косого снега, бьющегося в лихорадочных судорогах, думает обо всех них… С обостренной необходимостью хочет найти какой-то мировой закон, по которому каждый бы из людей нес ответственность за другого, что бы с нами ни происходило. Можно ли найти полную гармонию в этом мире? Можно или нет? Ничего нельзя понять в том полузадушенном стоне, который издает бродячий ветер…

«Как я хочу, чтобы такая гармония была в моем сердце! — думал я. — Чтобы не трепетало оно ежесекундно, как последний осенний лист, чувствующий, что в любой момент его может оторвать от родной ветки и унести в неизвестность, где он сгинет… А чтобы зеленело оно рядом с другими, наливалось солнечным светом и радостно, и освобожденью тянулось вверх, к чистому и ясному небу…»

Долго я еще стоял в грустном раздумье, вглядываясь безразлично в снежные бугристые массы, погребшие под собой шум и плеск счастливых синих волн. И в этой лихой отрешенности от всего, что бушевало, ревело, пело, ходило ходуном вокруг меня, в этом блаженно-тоскливом самопогружении пробуждался для меня сокровенный смысл личного существования, так грубо и с какой-то мстительностью оторванного природой от своего тела; пробуждалось таинство глубинного течения человеческой души — нет начала и конца этому потоку.

И неожиданно для меня щупальцы тоски распались, я словно вынырнул на поверхность, ошеломленный глотком свирепо накаленного воздуха — восторг и восхищение перед совершенством этого зимнего вечера, пронизанного вдоль и поперек резкой пургой, заполнили меня, и мое будущее, эти быстрокрылые дни, пообещали мне исполнение моих желаний…

Я повернулся к ветру лицом — пылко вдохнул в себя едкую снежную пыль. Легко и свободно я поднимался вверх, не боясь сбиться с тропинки, чья жизнь уже угасала, пробивался к своему дому, который был заслонен снежной бурей…

Остановился перед крыльцом. Еще никто не ступал на полотенце снега, и мне показалось кощунственным сделать это первому. Из окна кухни выпал и удобно расположился на приступках не совсем ровный ромбик света; я поднял глаза, увидел бабушку, она ела щи, как всегда, низко нагнувшись над тарелкой. В руке у нее была деревянная ложка с выщербленными краями, которой я так любил есть в детстве.

Старые дряблые щеки, лоб с длинными и короткими морщинками, на который выбивались из-под старенького платка седые волосы, мудрые глаза, вечно неугомонные руки, делавшие все на свете, бравшиеся за любую работу, не брезговавшие ничем… Со стороны они казались изношенными, больными, некрасивыми, но именно они касались моего лба в болезни, они стирали мою одежду, готовили для меня еду, наконец, эти руки вынянчили меня…

Бабушка, протянув руку за хлебом, увидела меня, и чуть дрогнули в полуулыбке ее бескровные губы. Я не помню, чтобы бабушка громко смеялась, лишь грустная улыбка изредка появлялась на ее лице. Я почему-то подумал о том, как в фильмах многие внуки говорят своим бабушкам о том, как они их любят, ценят, уважают. У нас ничего подобного не было. Сдержанная, почти мужская любовь была между мной и бабушкой. Все, что она испытывала ко мне, выражалось в том, что когда я уезжал надолго из дома, она выходила на крыльцо и, шепча какую-то молитву, крестила меня вслед.

Мама отдыхала, она прикорнула на диване. Когда я стал раздеваться, она вопросительно пробормотала что-то во сне — дверь в кухню была открыта. А вот мать любила меня с каким-то болезненным оттенком, никому не доверяла меня, как самую любимую игрушку, на которую не надышится. Ей все хотелось делать за меня… Даже любить. Но, несмотря на все это, она знала, что я люблю ее и тоже это не выставляю напоказ. В редких случаях поцелую ее в щеку. И еще одно обстоятельство: с бабушкой мы понимали друг друга без слов, а с матерью приходилось пробиваться к истине сквозь обоюдную раздражительность многоречья — бывало, пошумим, пошумим, а потом как-то сразу приходим к общему согласию.

Поделиться с друзьями: