Между двух революций. Книга 3
Шрифт:
Во всяком случае, Валентинов был острый, увлекательный собеседник, живо относившийся ко мне и Брюсову;190 его-то усилиями и наладилась связь меж «Весами» и «Столичным утром»; литературный материал газете поставляли сотрудники «Весов».
В редакции газеты я завязал отношения с другим человеком, с которым не раз позднее встречался: с Петром
Абрамовичем Виленским; бледный, грустный брюнет, с черными остановившимися глазами, этот дельный и честный газетчик, прекрасный техник (тогда — меньшевик, поздней — большевик), представлял интерес: с каким болезненным анализом вперялся он в конфликты сознания; «то время» ведь для газетчика представляло собою сплошной конфликт; Виленский остро переживал вопросы совести, заостряя их до проблем романов Достоевского; с Валентиновым связывали меня теоретические интересы; Виленский интересовал переживаниями ужаса и гадливости перед разгулом желтой печати и всяческой провокации.
Когда газету захлопнули и я, вернувшись из Петербурга,
К этому времени я многое уже рассмотрел в мире газет; и этот мир в сознании моем сплелся с азефовщиной, уже повисшей в воздухе;193 когда через год оказался я в Киеве и наткнулся на П. А. Виленского194, то обрадовался ему, как родному; для меня встал период, когда все еще можно было работать в газете. Помню, как мы с ним бродили по пригороду, среди приднепровских оврагов, а он признавался, что и ему хочется спрятаться от тогдашнего поганого мира, в котором он должен работать; казалось, глядя на бледное его лицо и глаза его, вперенные перед собой: этот — не типичный газетчик, а скорее исследователь глубин падающего сознания; он мог бы быть и судебным следователем от подпольщиков, и писателем школы Достоевского; он никуда внешним образом не бежал: лишь глубоко забронировался; под маской бесстрастия работало с еще большей остротой его сознание аналитика; позднее еще он был первым человеком, которого встретил я в Петрограде по возвращении из-за границы195: перед революцией; он оставался газетчиком в «маске»; я его попросил растолковать, почему в газетах печатают бред; с прежней грустной улыбкой он меня повел в ресторан, где и объяснил: в моих выступлениях из-за границы выявил я себя Дон Кихотом, пытаясь провести в фельетонах своих хоть тень правды:
— «У нас правдою называют ложь!»
Скоро из Москвы я опять приехал на несколько дней в Петроград; Виленский сердечно предоставил мне свое помещение; несколько дней, у него проведенных (его целыми днями не было, меня тоже), выявили мне и его пораженцем; тут только понял я, до какой степени он, собственно говоря, есть подпольщик; и мне показалось: его миссия в газетах — взрывать тогдашнюю патриотику, но — изнутри; он мне прочел свою повесть, сюжетная ось которой — конфликт между тем, что считается правдой, и тем, что правдой считает он.
Я потому задерживаюсь на Виленском, что он, как и Н. Е. Эфрос, — типы глубоко страдавших в старом режиме газетчиков, не закрывавших глаза на то, чем была газета вообще, не какая-нибудь газета, а всякая газета как таковая, в то время как ряд других газетчиков делали вид, — что все газеты — дрянь, за исключением «нашей»; эти же двое прекрасно знали: апология «нашей» газеты есть апология собственной возможности каждую минуту потерять совесть; оба мучительно разрешали вопрос, как быть газетному деятелю в такое поганое время; и, по-моему, разрешали достойно; Эфрос находил выход в невмешательстве и в отстранении от себя всего, что лично могло его замарать; а Виленский с каким-то искаженным отчаянием силился разлагать газетную подлость тактикой Маккиавелли под маской наружного бесстрастия. Позднее передавали меньшевистски настроенные: Виленский-де перебежал к большевикам, изменив убеждениям; должен заявить: он первый человек, которого я встретил в Петрограде после долгой жизни на Западе, был тогда уже внутренним большевиком и убежденным пораженцем.
Открылась тогда ужасная роль буржуазных газет; каждый газетчик, с которым встречался я, мне объявлял, что он — представитель шестой части света; но эта часть открылась воочию мне черным интернационалом, которого принцип есть беспринципность; последнюю видел я всюду; газеты покупали фельетонистов, писателей, собирали дани с фирм; в тот период русская пресса окончательно перешла на содержание к капиталистам; и, наконец, я ж видел тип среднего газетчика того времени, откуда он брался; во-первых, — все те из поэтов, писателей, которые лезли к нам в первую очередь, объявляя себя сторонниками символистов, но не печатаемые нами за отсутствием таланта, делались рецензентами, мелкими критиками и главным образом газетчиками; я видел, как талант шустрости, инсинуаторства и злого издева составлял быструю карьеру в газетах; таков Ал. Койранский, некогда объявивший себя символистом и написавший никудышные стишки; он выявился как модный газетчик-прохвост; Янтарев, отвергнутый «Весами», стал
газетчиком;196 Бурнакин, потерпев фиаско с литературой, стал откровенной собакою, выпускаемой «Новым временем»; полное ничтожество в поэзии, Соколов-Кречетов обрел силу в кумовстве с желтой прессой197, Стражев, ничтожный поэт, умело и зло кусался в газетах; к 1907 году самым ядовитым типом «врагов», сводивших личные счеты с нами в газетах, были те именно, кто объявлял себя четыре года назад нашими союзниками, но кого мы не могли печатать в «Весах».Хорош был контингент и старых газетчиков; с невероятною легкостью перепрыгивая через десять препятствий, они из вчерашних улюлюкателей делались нашими пламенными защитниками, чтобы через три дня опять закусаться; сколько раз П. Пильский объявлял себя сторонником символистов; и, наобещав десять фельетонов в защиту нас, принимался за прежнее; мотивы к перемене — мелкая месть; раз явившись в «Весы» проездом через Москву, Пильский выклянчивал у «Весов» солидный куш денег без всякой мотивировки; получив отказ, отомстил фельетоном. Так же до десяти и более раз переметывался и публицист Ардов, то враг нового искусства, то его «покровитель»; Янтарев, несколько месяцев сидевший у меня в кабинете с томными вздохами всепонимания, предательски всадил нож в спину Эллиса, оплевав его в дни, когда Эллис был оклеветан198. А Любошиц из «Новостей дня», в 1903 году цинично и громко оплевывавший декадентов с эстрады «Кружка», что думал, когда через два или три года с видом матерого знатока символизма при мне посмеивался над «рутинерами», не понимавшими нас? Недалеко ушли от них в смысле беспринципных перескоков оттуда-отсюда сколькие.
Но самым беспринципным гаденьким пакостником казался мне маленький, чернявенький Сергей Яблоновский из «Русского слова»; этот человечек обладал истинным талантом вони; он подкрадывался со сладеньким видом; но так подло ущипывал, выбравши поболючее место, что несколько раз мне хотелось ему закатить затрещину; этот обгаживал со знанием дела; я не вменяю ему, что в начальной газетной травле меня он стяжал пальму первенства систематическими доносиками; я не могу ему простить — вот чего: в 1907 году я читал лекцию об искусстве будущего; после нее я отвечал по запискам; Яблоновский, видя контакт меж молодежью и мною, забеспокоившись о судьбе своих недавних доносиков на меня, вылез на кафедру: прокричать мне свой слюнявенький панегирик; в дальнейшем он не отказывался ни от этого панегирика, ни от гнусностей; в зависимости от падения или повышения моего курса он применял то ту, то другую систему ко мне; наконец его Иудушкина тактика вызвала небывалый скандал в «Кружке»;199 после моего горячего слова Яблоновский вылез на кафедру, повернув ко мне свое морщавенькое лицо, и, пощипывая бороденочку, он слащаво зашепелявил мне:
— «Борис Николаевич, это я — не о вас…»
И тотчас же в сторону публики понеслись такие гадости по адресу якобы не меня (а на самом деле меня), что я почувствовал, как упаду в обморок не от обиды, — от вони; когда же он, прерывая поток своих мерзостей, подаваемых рукой семистам слушателям, повертывался ко мне и со слюнявой ласкою шепелявил: «Борис Николаевич, это я — не о вас», — и снова в публику, то я, — должно быть, действительно лишился сознания, потому что я очнулся тогда, когда уже другой, неуравновешенный и даже душевно больной (пациент Баженова) писатель Тищенко, опрокидывался на меня с какими-то дикими воплями; и вот что произошло: не помню, как вскочил, и не по адресу Тищенко, а вони Яблоновского, от которой только что пришел в себя, ударив кулаком по столу, проорал:
— «Молчать! Вы лжете! Возьмите слова обратно». Не слыша, как зал, вскочив, гудит, как председатель,
Кречетов, звонит колокольчиком, я с ревом ринулся, опрокидывая стулья, через вскочивших газетчиков, на несчастного Тищенко, потрясая руками:
— «Молчите! Подлец… Я оскорблю вас действием!» Но сзади меня схватили чьи-то могучие руки; я оказался схваченным Бердяевым; в зале был рев; видел несколько поднятых стульев; публика, разделясь, бушевала; подбегали друг к другу, крича друг другу; часть аудитории бросилась на эстраду; кто-то вскричал: «Занавес!» Эстрада задернулась; за ней стоял рев; кто-то протягивал мне стакан с водой; какие-то плотным кольцом обступили Тищенко, думая, что я все еще ринусь к нему; но Тищенко — ни при чем; просто я, впав в бессознание и очнувшись, когда Яблоновский уселся, реагировал лишь на него; меня, кем-то уведенного к лестнице, нагнал сломя голову за мной бросившийся Гершензон:
— «Борис Николаевич, стойте! Вы правы. Но вы должны взять назад слово „подлец“; извинитесь пред Тищенко; это не он, а — Яблоновский».
Точно облили ушатом холодной воды; я понял, что ударил «подлецом» не по адресу; подтащили к Тищенко; я взял назад «подлеца»; меня довез домой не то Эфрос, не то Русов.
Скандал был чудовищен; испугались все; в газетах о нем — ни звука;200 градоначальник обратился к «Кружку» с требованием: прекратить подобные инциденты; странно: сочувствие оказалось на моей стороне;201 Сергей Иванцов, директор «Кружка», встретясь со мной, долго тряс руку, советуя не бывать в этом недостойном месте (на заседаниях); а Н. Е. Эфрос грустно вздохнул в ухо: