Между страхом и восхищением. «Российский комплекс» в сознании немцев, 1900-1945
Шрифт:
А 7 ноября, в день бракосочетания идеи и хаоса, массы маршируют на исторической Красной площади перед Кремлем. Они идут со всех концов города в некоем подобии порядка (…) с вышитыми знаменами из темно-красного бархата, с деревянными панно, с бумажными эмблемами. (…) Проходят женские союзы и фабричные рабочие, за ними маршируют, сверкая штыками, солдаты в землисто-бурых шинелях и мохнатых шапках-ушанках. Массы с пением стекаются вместе; неумолкающие духовые оркестры со всех сторон беспрерывно забивают в уши мелодию “Интернационала”, торжественной песни о любви (…). Подобный шуму океана гул десятков тысяч, сливающихся в сотни тысяч. (…) Над толпами внезапно проносятся, гудя моторами, белые аэропланы, глубоко ныряя вниз и стремительно взмывая в бирюзовое небо. (…) Узкой колонной приближаются матросы в черной форме, на бескозырках золотыми буквами выведены названия погибших кораблей, шагают мужские и женские отрады наводящей ужас Чрезвычайной
С каменных тронов перед Кремлем (…) сняли бронзовые статуи сидящих царей. Но шайка гениев и преступников захватила этот город; их нежданное присутствие наполняет атмосферу трепетом. Худая старческая фигура Толстого возвышается над осенними садами, морщинистое лицо Достоевского (…), белый как мел памятник “близнецам” Марксу и Энгельсу. Робеспьер (…) в позе наставника между деревьями перед древними крепостными стенами Кремля. (…) Горожане с ненавистью обходят улицы, где ликуют плебеи. (…)
Сейчас вечерами театры дают бесплатные представления. Они играют для народа фантастические сцены мятежей из стихотворений Верхарна, инсценируют, неожиданно заливая ярким светом погруженную во мрак сцену с оглашающими ее истерическими криками и бешено машущими платочками призрачными красотками, (…) моменты Французской революции. Босоногие танцовщицы летают между пальмами в кадках, демонстрируя под музыку Шопена и мелодии венских вальсов убогую славянскую грацию перед партером, набитым мужчинами в ватниках и кожанках.
Тихая прогулка на обратном пути по улицам глубокой ночью, через парк, где стаи галок с громким карканьем в панике перелетают перед тобой с верхушки на верхушку. (…) Возможно, начинается великий первый карнавал мировой истории, возможно, и последний. (…) Из проносящихся автомобилей высовываются руки, приветствуя небеса: старый Господь-Бог там наверху тоже стал большевиком. (…)
Прощаешься вечером, когда первый густой снегопад закутывает город в белые меха. Не забыть дорогу на вокзал, рукопожатие с одним из тех людей, которые там на Востоке со слабой улыбкой лунатиков развязали битву Европы за саму себя, это мужское рукопожатие, грубое и теплое, как и с его товарищем шофером. Поезд стоит на вокзале, сырой ночной ветер пронизывает перрон, паровоза еще не подали; лишь на следующее утро он понесется через серые ландшафты, где эхом отдаются выстрелы. Он минует полузабытые станции, не смея остановиться из страха, что его возьмут штурмом люди, греющиеся у костров в зимний мороз. Это бывшие солдаты, привыкшие жить в земляных норах, мужчины, которые (…) стройными колоннами некогда выступили в поход под началом сильных генералов, а теперь днем и ночью толпами движутся в город бесконечной унылой процессией»{476}.
Метаморфозы империалиста-романтика
Из истории пребывания Паке в Москве можно вычленить некоторые центральные мотивы, имеющие общее значение.
Наиболее очевидна связь с ходом мировой войны. Привязанность Паке к большевистской России росла по мере того, как закатывалась звезда германских войск на западе. Если отвлечься от всех военно-политических расчетов, речь шла о новом переделе мира, причем «старые» буржуазно-капиталистические западные державы противостояли бы при этом блоку «молодых» держав. Разумеется, в новой перспективе всплывали многие мотивы его ранних военных статей, — но все же несколько по-иному, со своей спецификой. Ибо было ясно, что войну, если уж на то пошло, следует продолжать новыми, революционными методами и что именно после военного поражения потребуется поиск новых путей «идеологической» и политической подрывной деятельности. В этом заключалась и подлинная суть действий затянутых в кожу «агитаторов», которые кишат во всем Божьем мире, чтобы «разжигать», и которыми Радек не раз похвалялся, утверждая, что дюжина их стоит целой армии.
Вместе с тем Паке, опираясь на многочисленные конфиденциальные, да и публичные высказывания большевистских вождей, был уверен в том, что их сосредоточенность на германской революции представляла собой нечто большее, чем просто сиюминутный расчет; что в ней как раз проявлялась глубинная историко-культурная ориентация на Германию. Все его прежние культур-империалистические концепции оплодотворения обширного Востока германским организационным, инженерным и первопроходческим духом как будто бы находили свое подтверждение. Это указывало на более далекие перспективы, за пределами современности. Здесь — в поте, крови и слезах — срасталось то, что не может существовать по отдельности.
Сюда вписывалось представление
Паке о большевиках как «новых варягах», военном и политическом ордене заговорщиков, носящих черты новой аристократии. Этот орден основывал государство нового типа на колоссальной территории с разнородным населением, но был способен действовать и во всем мире. Если в своих довоенных статьях Паке мечтал о «грандиозном посланничестве» как средстве германской мировой политики, о «германском мировом ордене», который должен был жить «по древним правилам послушания, бедности и целомудренной чистоты»{477}, то этот мировой орден, казалось, становился реальностью в лице большевиков и их нового Интернационала.Паке с восхищением, без всякой зависти (хотя и не без некоторого ревнивого чувства) наблюдал за действиями еврейских революционеров, этих «пролетарских Наполеонов». Вот почему его привязанность к большевикам совпала с его прежним сочувствием сионизму и поддержкой германских планов в отношении еврейского элемента. Паке, однако, был чрезвычайно чувствителен к сильным антисемитским настроениям, которые возникали в последней фазе войны и революции в связи с пресловутой ролью еврейских революционеров и политиков, а также интеллигенции и промышленников — и не были ему полностью чужды.
Так, поддатой германской революции, 8 ноября 1918 г., в дневнике содержатся наброски «Мыслей о еврейском вопросе». Там говорится: «Евреи выиграли в войне 1) в материальном смысле… 2) в идеальном смысле (Радек)». В глобальном масштабе он отмечает следующее: «Господствующее положение в российском] коммунизме. Новый важный этап в Румынии, Турции, Австрии, Венгрии, Польше, разделение на новые группы, ставшие капиталистически могущественными, и националистические группы в Германии». Но и сионисты, по его мнению, предстают в «двойственном освещении», поскольку они поддерживают лишь «частично национальное определение еврейства», лелея между тем (как можно экстраполировать) также глобальные амбиции. Примеры «господства еврейских элементов» можно найти, полагал Паке, также во Франции, Англии, Голландии и Скандинавских странах. И, разумеется, в «Америке — ясно, но что это означает: к чему это ведет? К погрому? Книга Нилуса в России». Пылкость этих антисемитских чувств и аргументов напомнили ему, однако, и «свинскую ненависть», которую немцы навлекли на себя во время мировой войны. В результате все у него снова укладывается в картину германо-еврейского избирательного сродства: «Обе национальности суть индивидуальности{478}.
В противоположность этому представления Паке о русских как многосоставной сверхнации явственно изменились под впечатлением революционных переворотов. Если в его работах времен войны «великороссы» — консервативные, вялые и пассивные носители традиционной деспотии, то в свете революции они производят совершенно иное впечатление: «О России и русских можно рассказать много хорошего и много плохого, но чего у них нет, так это филистерства. Немец же даже сегодня в первую очередь филистер»{479}. Короче говоря, по сравнению с нерусскими и даже с немцами русские предстали перед ним несравненно более страстным, более активным народом, который мог подниматься выше всех мещанских своекорыстных интересов, когда речь заходила о проблемах всего человечества.
Сцена прощания с красной Москвой, привлекавшей своей «красотой запустения», затрагивала еще один мотив: мотив tabula rasa, возвращения к «природному состоянию», радикального нового начала: «Восторг погибели (…), анархическое рождение нового существа. (…) Но жизнь, сомнительная на каждом шагу, снова стала подлинным бытием! С ненавистным веком гешефтов в самом деле покончено, со всем этим старым трусливым филистерством (…). В грубых и призрачных очертаниях воздвигаются величайшие проекты, незримые башни раскрепощенной идеальной воли, уходящие в бескрайнее ничто»{480}. Все это было написано на пути домой, в побежденную страну. Поражение казалось концом света, рождавшим гипертрофированные мечты о будущем.
Оставался террор, который постоянно вынуждал Паке во время его пребывания в Москве выступать с «торжественным протестом», террор, который он в своих последующих текстах всегда с достоинством отвергал. Ведь Паке времен Веймарской республики считался, вообще говоря, «пацифистом», участником митингов в защиту мира, а в религиозном отношении называл себя приверженцем квакеров. Но протест против террора это одно, а вот притягательная сила, исходившая от тех, кто его осуществлял, — нечто совсем иное. Разве абсолютная убежденность, с которой эти культурные, образованные люди преследовали свои планы, и готовность в случае необходимости замарать свои руки в крови не говорили о величии их целей, о силе их мотивации? И разве не был даже террор свидетельством морального превосходства и величия? А может быть, как раз средства освящали и цель?