Между страхом и восхищением. «Российский комплекс» в сознании немцев, 1900-1945
Шрифт:
Их постоянная обеспокоенность тем, что большевики посредством сепаратного мира смогут «вытащить из лужи» рейх или даже обеспечить ему победу в мировой войне, приняла перед лицом перемирия и заключения Брестского мира довольно резкую форму и сочеталась с непроизвольным отвращением к террору, в осуществлении которого ключевую роль играл теперь их бывший общий друг «Юзеф» [102] Дзержинский. Роза Люксембург писала из тюрьмы о большевиках только в литературно отстраненном тоне, как о «б-ках» (Beki), что явно отражало скорее чувство отчужденности, чем какие-то (легко расшифровываемые) правила конспирации.
102
Одна из партийных кличек Феликса Дзержинского — Юзеф Доманский. — Прим.
«Кое-кому хотелось бы сильно ругать б-ков, — писала она в августе 1918 г. Мархлевскому в Москву, — но, естественно, некоторые соображения не позволяют этого сделать». (Среди прочего, возможно, и потому, что ее письма шли в Россию через берлинское посольство РСФСР.) Все же свои главные опасения она высказала достаточно ясно: «Призрак “альянса” со “срединной империей”, кажется, становится все более угрожающим, и это было бы последним свинством, [тогда уже] действительно лучше голову в петлю»{489}. (Эта фраза была, возможно, предназначена как раз для постороннего читателя и посредника.)
В письме еще одному польскому другу, жившему в Москве, она пишет, что большевистское правительство «[плывет] в общем потоке, который управляется другими, но подлинный управитель — фатум, рок, ведущий в направлении, взятом уже в Бресте». К сожалению, нужно «все время учитывать фатальное положение всей истории у них, и это весьма затрудняет критику. Но, как Вы вскоре сами убедитесь, совсем замолчать это невозможно»{490}. Здесь уже содержался намек на ее работу «Российская революция», которую она писала в тюрьме в начале осени 1918 года.
В последнем письме Мархлевскому в конце сентября Люксембург выражается еще более недвусмысленно. Ей представляется «ясным делом» то, что социализм и диктатура пролетариата в Советской России, находящейся в империалистическом окружении, может быть только «карикатурой и на то и на другое». Угрозы «истребить буржуазию», которые изрыгал Радек после покушения на Ленина, она назвала «идиотизмом summo grado» [103] . Но заявления по поводу берлинского «дополнительного договора» она восприняла как «настоящий скандал», поскольку они показали, «в какое ложное положение было загнано правительство б-ков после Бреста». Эта «безграничная уступчивость по отношению к мерзостям одной стороны и вопли из-за кривлянья другой стороны — подрывают всякий моральный авторитет политики и делают из нее volens nolens [104] инструмент одного из двух лагерей», а именно — прусско-германского. Нельзя сказать, что она не сознавала «полной военной беспомощности» правительства «б-ков». Но «если уж надо безусловно решиться встать на чью-либо сторону, то по крайней мере не на ложную!» {491} Здесь во всяком случае она была ближе к Блоху, чем к Ленину.
103
В высшей степени (лат.). — Прим. пер.
104
Волей-неволей (лат). — Прим. пер.
Ужас и очарование большевизма
Критическая работа Розы Люксембург о русской революции или, лучше сказать, о ленинском большевизме, опубликованная отступником, бывшим вождем КПГ Паулем Леви спустя много лет после ее смерти, в соответствии с условиями ее создания представляла собой в основном доктринерский заочный анализ, полный исторического пафоса, заклинаний по поводу мифических масс и постоянного страха перед откатом в варварство. Роза Люксембург полагала, что ленинские большевики из-за своих старых ошибок — прежде всего из-за недооценки «революционной спонтанности» пролетариата — играли на руку реакции и способствовали установлению «диктатуры Германии» над Восточной Европой, а потому должны были послужить «интернациональному пролетариату предостерегающим примером»{492}.
Люксембург сделала первую попытку принципиальной критики позиций Ленина и Троцкого, говоря об
«удушении политической жизни» в Советской России, о «диктатуре горстки политиков», о «хозяйничанье клики» и погромном «одичании общественной жизни»{493}. В заключение она возвращается все к той же теме: «Все, что происходит в России, [образует] неизбежную цепь причин и следствий, звенья которой, исходное и конечное, таковы: несостоятельность германского пролетариата и оккупация России германским империализмом»{494}. Хоть германские социалисты, входящие в правительство, и кричат, что российский большевизм представляет собой искаженную картину социализма, но большевистская партийная диктатура — «результат поведения германского пролетариата».В этих условиях Ленин и его соратники могли, по крайней мере, считать своей исторической заслугой то, что они поставили на повестку дня вопросы практической реализации социализма. Но: «В России эта проблема могла быть только поставлена. Решить же ее в России было невозможно». Главная опасность такой ситуации заключалась поэтому в том, что большевики «свою тактику, которая навязывалась фатальными условиями, теперь теоретически фиксируют во всех деталях и рекомендуют для подражания… международному пролетариату»{495}.
В такой оценке крылось принципиальное признание первенства германской революции по отношению к российской, первенства, принявшего, однако, парадоксальную форму исторического поражения германского пролетариата, которое и сделало возможным большевизм, этот «искаженный образ социализма». Тем отчаяннее Люксембург в своей программной речи на учредительном съезде КПГ («Спартака») настаивала, что будущий социализм — единственная спасительная перспектива человечества. Она требовала перенести борьбу туда, где пролетарии «прикованы к цепи капитала»: на заводы и фабрики, а затем в сферу демократической общественности, обучающей массы и будоражащей их. Необходимо «бороться плечом к плечу, шаг за шагом, в каждом государстве, в каждом городе, в каждом селе, в каждом поселке за средства государственной власти, которые постепенно должны быть отобраны у буржуазии и переданы советам рабочих и солдат»{496}.
Как бы идеалистически напыщенно это ни звучало, но это все же была попытка нацелить еще практически несуществующую партию, которая на первом Всегерманском съезде советов фактически не была представлена и в которой «пугающим образом объявилось… путчистское течение» (по свидетельству Матильды Якоб{497}), на дальний путь, явно отличавшийся от большевистского. В первые недели революции нельзя было и подумать об открытом отмежевании — еще и потому, что и московские меньшевики-интернационалисты во главе с Мартовым (взглядам которых Люксембург во многом сочувствовала), несмотря на все репрессии, все еще ожидали от начала германской революции демократической эволюции большевизма и перемещения центра тяжести из Москвы в Берлин{498}.
Те, у кого имелись глаза и уши, едва ли могли не заметить скрытой полемики в составленной Розой Люксембург программе «Союза Спартака», где говорилось: «Пролетарская революция для достижения своих целей не нуждается в терроре, она с ненавистью и отвращением относится к убийству людей… Она не является отчаянной попыткой меньшинства с помощью силы перестроить мир в соответствии со своим идеалом, революция — это действие огромной многомиллионной народной массы, призванной выполнить историческую миссию и претворить в реальность историческую необходимость».
Однако детерминизму мышления в категориях исторической миссии и необходимости соответствовало также изображение окончательной борьбы вокруг альтернативы «социализм или варварство» как «ожесточенной гражданской войны», развязанной, естественно, буржуазией, из чего с необходимостью следовал императив, что пролетариат должен «подготовить себе для этой гражданской войны необходимое вооружение» и научиться «пользоваться им»{499}. Даже от такой гуманистки, как Роза Люксембург, не мог укрыться тот факт, что в действительности революция является продуктом вовсе не социального переворота, а мировой войны. «В этом смысле», — т. е. учитывая, что в «решающих последних битвах» после краха империализма потребуется «воля к власти социализма», — «будущее всюду принадлежит “большевизму”»{500}.