Мицкевич
Шрифт:
Легенда тщится его вынести из пространства, эпохи, из круга человеческих взоров, которые на нем постоянно покоились, и утвердить его в блистательном одиночестве, как утверждают монументы. Это закон Легенды. Она враждебна человеку, она пугливо оберегает чистоту того, который является ее возлюбленным. Борьба с Легендой — это как борьба Иакова с ангелом. И что бы мы ни говорили, Иаков покорится ангелу и с вывихнутыми руками будет лежать, бессильный, придавленный коленом ангела.
Мицкевич читает Ливия, Нибура и Гиббона; среди окаменевшей истории он хочет писать историю своей страны, мечтает о том, чтобы, осев где-нибудь постоянно, имея под рукой польскую библиотеку, по-соперничать с Лелевелем.
Он
Чтение чужеземных поэтов и литовский пейзаж озарили некогда фигуру Марыли. Крымские горы продиктовали ему сонеты, язык которых, как можно было бы сказать, нашептывал ему демон тех краев.
В Риме его очам предстала Генриетта.
G мгновенья, когда она вошла в поле его зрения, она не была уже собой, юной польской контессой, которая охотнее пользовалась французским, чем родным, языком, немного развращенной окружением, общественным классом и чтением, барышней на выданье; она не была уже дочерью графа Анквича, который как огня боялся мезальянса и свысока взирал на бедного поэта. Она не была уже заурядной девушкой с довольно умеренными способностями, барышней, поверхностно мыслящей и чувствующей; она не была уже эстетизирующей панночкой, смакующей горечь поэзии Байрона. Кем же она была?
Она знала, что грусть ей к лицу.
Ее образование, которым она была обязана социальному положению ее родителей, не выходило за, пределы сведений, содержащихся в энциклопедическом словаре. Но обстановка, в которой она появилась пред Мицкевичем, была необыкновенной. Явиться удалось ей легко: она была достаточно привлекательна и молода, она заждалась Мицкевича, который интересовал ее в той степени, в какой прославленные поэты в сентиментальные эпохи интересуют юных дев. Фон, на котором она возникла, был достаточно великолепен даже для появления богини. Мицкевич жил одиноко, истосковался по теплу и участию.
Когда он увидел Генриетту, глаза его вспыхнули, как они вспыхивали и при виде мадемуазель Анастасии в костюме дамы времен Генриха Третьего. Генриетта, Ева, Эвуня, водила его по римским руинам, ибо роль чичероне льстила ее честолюбию. Она могла похвастать перед знаменитым поэтом своими сведениями, повторяла вызубренные по Висконти фразы не без очарования. Она имела право на наивность: была молода и недурна собой. Достаточно было взглянуть в ее голубые глаза, дать себя овеять ее волосам, чтобы заемные фразы, которые еле держались на ее устах, наполнялись значительностью и мудростью. Она легко и изящно чувствовала себя в роли ангела-хранителя и поводыря. Титула ангела было не слишком трудно удостоиться в те времена, когда за женщинами не признавали никаких прав, кроме разве что права быть ангелом.
Мицкевич видел в ней воплощение простоты, искренности, не замечал, что эта простота была деланной, проштудированной, старательно заученной, подобно прическе или покрою платья.
При звуках музыки Моцарта и Россини, на фоне Рима цезарей и папы Юлия Второго все приобретало торжественное значение. Люди не только одаряют своей красотой и мудростью вещи, среди которых живут, — они берут также от них какую-то частицу, и не наименьшую к тому же.
Истинные пропорции не могли быть сохранены здесь, где прошедшее живет в настоящем, в сочетаниях, которые не следует разъединять. Осматривать этрусские вазы, гробницы на via Appia, лоджии и станцы Рафаэля, быть на Форуме, в Колизее, в соборе Святого Петра и в Санта Мария Маджоре, а позднее на рауте у Потоцких во дворце Грегорио увидеть Генриетту в бальном наряде — это отнюдь не то же самое, что встретиться с той же особой на грязных улочках Новогрудка.
— Я бы вас нынче
не узнал — такая вы нарядная, светская.— Мне. больше по душе Ева в обычном платьице, — заметила после бала госпожа Потоцкая госпоже Анквич, которая почувствовала себя этим уязвленной.
Старый граф Анквич с тревогой глядел на дочь. Он добивался одного, чтобы она ответила ему ясно и недвусмысленно: пусть папа будет спокоен. Получил ли он такой ответ? А ведь он для нее жил и для нее же выехал в Италию три года назад, чтобы спасти ее хрупкое здоровье.
Когда Эвуня играла на фортепьяно, граф Анквич рос, буквально рос, поднимался в собственных глазах, гордился ею, пожалуй, не меньше, чем своим графским титулом и гербом.
Далеко в родных краях, в Галиции, трудились для нее, для нее только его украинские холопы.
«Укрыл ли снег, как должно, засеянные поля, не померзло ли зерно?» — размышлял тут, на итальянской земле, граф Анквич.
— Помолись также и за Адама, — сказала Еве панна Марцелина Лемпицкая, гася свечу. Ева стояла на коленях у постели, тоненькая, похожая на девочку, в длинной ночной рубашке. Марцелина, родственница ее, была образцом набожности, мечтала о монастыре, избегала мужчин. Ее религиозный пыл приводил окружающих в некоторое замешательство. В аристократических семействах не любят преувеличений и чрезмерно явных проявлений чувств. Несмотря на это, однако, панну Лемпицкую очень хвалили.
Она терпеливо сносила как эти похвалы, которые уязвляли ее скромность, так и необходимость пребывания в обществе людей светских, людей от мира сего, которых она предпочла бы сторониться. Она отлично понимала, что Генриетта не создана для Мицкевича. Ее поразила и увлекла его бурная и страстная натура поэта.
То, что госпожу Анквич неприятно поражало в манерах Мицкевича, то, что ее дочь Ева-Генриетта прощала ему, как польскому Байрону, то для Марцелины было величайшим его украшением. Его печаль не была притворной — напротив, ему приходилось ее иногда даже укрощать.
Мадемуазель Анастасия Хлюстина, та, при виде которой зажигаются глаза Мицкевича, полна естественности и грации, хотя она и синий чулок. Она обожает книги, картины и великих людей. Престарелый Торвальдсен в нее форменным образом влюблен, восьмидесятилетний женевский философ Бонстеттен называет ее своим другом. В письмах Одынец восторгается ею, сравнивает ее стан с пальмой, которая в его сугубо литературном воображении, в свою очередь, непосредственно ассоциируется с пальмами Томаса Мура, похожими на девушек:
…когда, разморенные сном, качаясь, идут на шелковое ложе.Мадемуазель Анастасия писала Мицкевичу, хотя могла ему то же самое попросту сказать, писала, чтобы дать ему образцы своего эпистолярного стиля.
«Я отлично видела вчера по твоей мрачной мине, что ты был скорее грустен, чем болен. Знаю причину твоей грусти, и верь, что ее разделяю и понимаю. Если это может тебя развлечь, мы были бы счастливы в эту чудную погоду вновь осмотреть древний Рим, который один способен развлечь или, вернее, занять истерзанную душу».
На фоне голубого неба Кастор и Поллукс ведут коней. В церкви Ara Coeli, воздвигнутой на месте древнего храма Юпитера, пылают свечи. Под колыхание кадильниц и позвякивание колокольчиков идет богослужение. А вот и Тарпейская скала — она совсем не страшная. Обломанные колонны, потрескавшиеся капители и аркады римского Форума сверкают белизной.
Колизей выглядит нынче как челюсть поверженного исполина. На площади Святого Петра, рядом с обелиском, бьют фонтаны. В общественных театрах дают оперы «Героиня Мексики» И «Ромео и Джульетта», в театре «Метастазио» ставятся классические комедии.