Мицкевич
Шрифт:
«Одынец покупает плащи для солдат, кончает переводить поэму; хуже всего, что если бы он уехал на недельку, то несколько достопочтенных старушек могли бы жизнью поплатиться за его отъезд, в него влюблено чуть не с десяток почтенных особ, из коих самой младшей 72 года…»
На приемах, даваемых в честь польских беженцев речь идет не только о восстании и героизме. Героям, только что вышедшим из огня, не до театральности, они далеки от того, чтобы застывать в монументальных позах. Они отличаются прямотой и неуемностью в проявлениях чувств, их рассказы и реляции с поля брани полны прозаических подробностей, они не боятся крепких слов, даже в присутствии дам.
Пани Клаудина Потоцкая [131] , чье беспредельное самопожертвование вызывает у Мицкевича изумление, не является еще тем монументом Польки, который описали нам позднейшие мемуаристы.
Она живая женщина. Если кто-нибудь захотел бы снять с нее мерку для изваяния, она рассмеялась бы от
Еще Легенда и ее сестра Поэзия не успели удалить запаха крови, порока, мук умерщвляемых людей, позора убийства, которые несет с собой война, хотя бы и самая справедливая.
131
Клаудина Потоцкая (1802–1836) участвовала как санитарка в восстании 1830–1831 годов, затем основала в Дрездене комитет помощи польским эмигрантам.
Современники этих кровавых событий не любят фраз, они трезвы.
«Поле сражения — это жестокая вещь, — записывает участник восстания [132] . — Кто его не видел, тот не поймет ужаса, который пробуждался в сердце. Война — это гнуснейшее под солнцем преступление, вопреки всем личинам величия, героизма и славы, какие на нее нацепляют алчность и тщеславие человеческие. Подумай об этом, когда увидишь останки человека, пушечным ядром разорванного надвое, или увидишь несчастного раненого, лежащего на земле, когда по нему галопом прокатывается шестиконное орудие и перемалывает ему кости, и ты увидишь, какой ценой достаются лавры надменного победителя».
132
Виктор Феликс Шокальский.
В эти дни всех раздражают и отталкивают сентиментальный стиль и байронические гиперболы. Когда один из полковников рассказывает о битве под Гроховом, стиль его реляции настолько естественный, как будто бы он толкует о самых что ни на есть обыкновенных делах.
Никому не казалось странным, что полковник с одинаковой горячностью рассказывает о ранении Хлопицкого [133] и о гибели собственного коня, хотя несколько поэтов выслушало эту реляцию. Никто не спросил:
133
Юзеф Хлопицкий (1771–1853) — генерал, в декабре 1830 — январе 1831 года был провозглашен диктатором и при поддержке правых кругов вел линию на свертывание восстания. Был тяжело ранен в битве под Гроховом.
— Почему вы об этом не хотите писать?
Не нужно было писать, Духи поэзии, как греческие Керы, упившись кровью, были теперь всюду; фразы, загнанные в ритм и уснащенные бубенцами рифм, звучали бы теперь фальшиво.
Беженцы жили под свежим впечатлением последних минут восстания. Они как будто уже забыли о Грохове, об Остроленке [134] и падении столицы. И, несмотря на то, что последний акт восстания был бескровным, он сильнее всего потрясал слушателей, не принимавших участия в войне. Пронимал их леденящий эпилог трагедии, предшествующие сцены которой были залиты кровью и оглашались воплями изувеченных.
134
Сражение под Гроховом, самое крупное и кровопролитное за время восстания, произошло 25 февраля 1831 года и не привело к победе ни одну из сторон: главные польские силы отступили к Варшаве, но командовавший царской армией Дибич ввиду потерь на штурм польской столицы не решился. Под Остроленкой 26 мая повстанцы были разбиты. Падение столицы произошло 7–8 сентября.
В первые часы после подавления восстания каждый рассказ участников тех дней поражает так сильно, что у слушающих спирает дыхание в груди. Эти люди, простые, несмотря на высокие воинские звания, изъясняются слогом свежим и суровым и поэтому убедительным, ведь они толкуют о событиях горестных и страшных.
Почти все они множество раз смотрели смерти в лицо, и поэтому взоры их открыты и исполнены силы. Рядом с их суровыми и правдивыми деяниями и словами бледнеет поэзия той эпохи, Байрон кажется фальшивым и надуманным. Это ничего, что они не видят, ибо еще не могут видеть тайных пружин того исполинского механизма, который привел в движение их руки и помыслы. Они объясняют все обстоятельствами, отношениями частного порядка, вникают в психологию командующих. Они обвиняют Хлопицкого в промедлении, Скржинецкого [135] — в бездарности, а Круковецкого [136] — попросту в измене. Однако никто из них не вникает в тайные причины поражения. Не объяснит им этого даже Мохнацкий [137] в своей истории восстания. История использовала их молодость,
силы и способности и покинула их на чужбине. А теперь, вскоре после поражения, они мыслят еще точными категориями, среди них есть штабисты, обладающие знаниями не только теоретическими, на своей шкуре испытавшие, что такое война.135
Ян Скржинецкий (1796–1860) — генерал, в феврале — августе 1831 года главнокомандующий повстанческой армией. По политическим взглядам — реакционер. В ведении военных действий проявил нерешительность, медлительность, бездарность.
136
Ян Круковецкий (1772–1850) — генерал, во время восстания губернатор Варшавы, с августа 1831 года глава повстанческого правительства с диктаторскими полномочиями, крайний реакционер. Осуществил капитуляцию Варшавы.
137
Мауриций Мохнацкий (1804–1834) — литературный критик и теоретик, горячий сторонник романтизма, публицист, революционный деятель. Член тайных обществ конца 20-х годов, во время восстания — один из лидеров его демократической организации — Патриотического общества, офицер повстанческих войск. В эмиграции написал (но не окончил) исторический труд «Восстание польского народа в 1830 и 1831 гг.».
Когда Мицкевич после чьего-то душераздирающего рассказа об обороне Варшавы встал и воскликнул, что следовало скорее всем погибнуть под развалинами, чем отдать столицу, седовласый генерал Малаховский [138] , иронически взглянув на него, отпарировал: «Не для того ли, чтобы вы могли, рассевшись на руинах, воспевать погребенных?»
Не было в этой суровой отповеди намека на бездействие Мицкевича, хотя поэт иначе и не мог принять этих слов, — было только превосходство опытности, военной практики над мечтательством того, кто не корпел над планами, не думал о подвозе провианта, не держал в руках статистики убитых и не ориентировался в настроениях горожан и сельского населения. Военные специалисты, как и все, прочие специалисты, ужасно не любят, когда в вопросах их ремесла поднимают голос профаны и дилетанты.
138
Малаховский Казимеж — генерал, подписавший капитуляцию Варшавы.
Мицкевич не в силах теперь замкнуться в одиночестве, не может удовольствоваться одиночеством. Единственное утешение он находит в труде. Много читает, но это пассивное занятие не приносит ему успокоения. Он снова берется за перевод байроновского «Гяура», давно уже начатый. Сначала перевод шел у него с трудом, приходилось преодолевать сопротивление материала; постепенно, однако, поэт ощутил, как втягивает его эта трудная работа, исполненная коварства и очарования.
Перевод стихов норой напоминает решение шарады; бдительность, которой требует эта работа, утомляет и в то же время приносит большое наслаждение.
Сходство с игрой зиждется на том, что правила известны, но выигрыш зависит от гибкости и проворства языка, от меткости выражений.
Мицкевич, обладавший весьма конкретным воображением, искореняет каждую неясность и двусмысленность, формирует стих за стихом терпеливо, несмотря на то, что, казалось бы, весь покоряется вдохновению, без которого не берется за перо. Тут, при переводе, вдохновение, управляемое чужою волей, воспламеняется от чужих слов, чтобы в этом пламени расплавить слова языка, настолько чуждого английским звукам, что Байрон в этой новой оправе, новой версии становится, собственно, иным, хотя и не менее великим поэтом.
Мицкевич как раз дошел до исповеди калугера [139] . Прервал работу и зашел ненадолго в церковь, чтобы послушать орган. Стал у пустой скамьи и дал себя унесть мелодиям, ниспадающим с великой силой и возвращающимся снова на вершины, откуда они вновь падали вниз, подобные альпийским водопадам, но отличные от них способностью обратного падения, вопреки законам тяготения, падения ввысь. Дал себя понести могучим волнам органа. И вдруг разверзлись над его головой своды. Он говорил позднее, что почувствовал, как будто разбился над ним стеклянный шар, наполненный поэзией. Увидел в памяти знакомое полотно из Сикстинской капеллы, в то мгновенье расположенное, однако, так высоко, что он не мог различить отдельных фигур.
139
Монаха, чернеца.
Между этим парящим видением и полом начали проплывать воспоминания. Ему показалось, что на одной из лавок он видит Томаша Зана в шубе, которая спасает его от оренбургских морозов, листающего молитвенник в какой-то убогой церквушке, которая, как это случается в сновидениях, была в то же время той самой церквью, где стоял поэт под бурей органа. Он увидел тут же над собой лица друзей юности. Узнавал друзей филаретов, приветствовал каждого особо долгим взглядом. Лица исчезали столь же внезапно, как появлялись, его поражала, однако, интенсивность, с которой он видел мельчайшие подробности.