Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

И как сформулировать то, что подлежит лишь художественной огласке? Он это знал, когда писал о Сыне и Зое Бажановой.

Чтобы описать эту ночь, предоставленную нам для мысли о том, что он приходился нам жизнью, эту степень нашего родства с ним, — надо писать, а здравого ума пока нет.

Я знаю, что книги остаются. Я убедилась в этом, открывая его книги на исходе ночи, когда проступал уже день, обезображенный его отсутствием, понимаю, конечно, что просто новый день ни в чём не повинный. Он продолжал оставаться чудом: жалел и ободрял, и его обычный голос отвечал мне любовно и внятно.

Я знаю его внуков и правнуков, в которых длится бег его крови.

Знаю, что жизнь его обращена к стольким людям, сколько есть их на белом свете, и это не может быть безответно и бесследно.

Но на самом деле я знаю, что утешения нет.

1978

Павлу Антокольскому

I Официант
в поношенном крахмале
опасливо глядит издалека, а за столом — цветут цветы в кармане и молодость снедает старика.
Он — не старик. Он — семь чертей пригожих. Он, палкою по воздуху стуча, летит мимо испуганных прохожих, едва им доставая до плеча. Он — десять дровосеков с топорами, дай помахать и хлебом не корми! Пижонский, что ли, это темперамент и эти загорания в крови? Да что считать! Не поддаётся счёту тот, кто — один. На белом свете он — один всего лишь. Но заглянем в щёлку. Он — девять дэвов, правда, мой Симон? Я пью вино, и пьёт старик бедовый, потрескивая на манер огня. Он — не старик. Он — перезвон бидонный. Он — мускулы под кожею коня. Всё — чепуха. Сидит старик усталый. Движение есть расточенье сил. Он скорбный взгляд в далёкое уставил. Он старости, он отдыха просил. А жизнь — тревога за себя, за младших, неисполненье давешних надежд. А где же — Сын? Где этот строгий мальчик, который вырос и шинель надел? Вот молодые говорят степенно; как вы бодры… вам сорока не дашь… Молчали бы, летая по ступеням! Легко ль… на пятый… возойти… этаж… Но что-то — есть: настойчивей! крылатей! То ль всплеск воды, то ль проблеск карасей! Оно гудит под пологом кровати, закруживает, словно карусель. Ах, этот стол запляшет косоного, ах, всё, что есть, оставит позади. Не иссякай, бессмертный Казанова! Девчонку на колени посади! Бесчинствуй и пофыркивай моторно. В чужом дому плачь домовым в трубе. Пусть женщина, капризница, мотовка, тебя целует и грозит тебе. Запри её! Пускай она стучится! Нет, отпусти! На тройке прокати! Всё впереди, чему должно случиться! Оно ещё случится. Погоди. 1956
II Двадцать два, значит, года тому дню и мне восемнадцатилетней, или сколько мне — в этой, уму ныне чуждой поре, предпоследней перед жизнью, последним, что есть… Кахетинского яства нарядность, о, глядеть бы! Но сказано: ешь. Я беспечна и ем ненаглядность. Это всё происходит в Москве. Виноград — подношенье Симона. Я настолько моложе, чем все остальные, настолько свободна, что впервые сидим мы втроём, и никто не отторгнут могилой, и ещё я зову стариком Вас, ровесник мой младший и милый. 1978

Миг бытия

О Павле Григорьевиче Антокольском не хочу думать в прошедшем времени: он родился, ему 100 лет, я привыкла праздником отмечать день его рождения. Не во мне дело — в его безмерной сердечной расточительности, дарительности: было с кем возиться,

за кого просить, ходить, чтобы книжку издали, пластинку выпустили.

Время Антокольского — не умственность, всегда терзающая ум отвлечённость, это время, впрямую нас касающееся.

Антокольский делал нас соучастниками времени и истории, того, что нам по возрасту или по другим недостаткам было недоступно.

Как-то спросила у Павла Григорьевича: «Вы этого не помните? Это было до начала Первой мировой войны». Антокольский отвечает: «Как это я не помню? Я уже был весьма… Ты что, меня совсем за дурака держишь?»

Начало века. Павел Григорьевич предъявил нам это время не как хрестоматийное, а как живое сведение.

Мы говорим: Антокольский и театр, Антокольский много сделал для театра. Он и сам был театром. Как он читал «Я помню чудное мгновенье…», как читал «Вакхическую песню», когда вино разливали по бокалам…

Антокольский был театр в высоком смысле этого слова, любил изображать и показывать, как читали Блок, Брюсов, Белый. Я не знаю, как на самом деле это было, знаю лишь по собственному представлению. Но я любовалась Антокольским. Слуха и взора нельзя было отстранить. Поэт никому ничего не должен, но человек обязан быть утешительным театром да другого человека. Мне не нравится, когда человеческое лицо являет собою скушное, незахватывающее зрелище. Человек обязан человечеству служить или развлечением, или поучением, или защитой от душераздирающих действий; лицо — всегда портрет взлёта души Антокольский многих учеников возымел, никого не поучал.

Начало века. 10-е годы. Первая мировая война. 20-е годы для Антокольского отрадны. Смерть Гумилёва, смерть Блока — больно, боль не проходит, никогда, но — театр Вахтангова, Зоя Бажанова, общее возбуждение, сопряжённое со всякими драматическими обстоятельствами. 30-е годы. Когда мы читаем Антокольского, читаем ещё что-то за тем, над тем, что написано. Всё это надо было снести и из всего этого выйти. 40-е годы. Война, гибель Володи, сына. 50-е годы. Обвинения в космополитизме.

Первый раз я увидела Павла Григорьевича Антокольского много лет назад, больше, чем умею сосчитать. Он шёл помочь другому, поэту, который вскоре станет знаменит. А тогда ему просто нужна была эта щедрая и благородная помощь. Сначала я увидела, как летит трость по воздуху, затем явился и сам даритель, пришедший помочь другому. Потом — я тогда была молода — в ресторане я диву далась, увидев этого человека в полном его действии: свобода слов и движений.

Вспоминаю день рождения Антокольского, на даче. Зоя, собака Боцман, кот Серик. Домработница Дуся накрывает стол. Мы сидим: Зоя Константиновна, Павел Григорьевич и я, как счастливица. Тогда я не понимала, что я — счастливица. Меня уже снедала, брала тоска, чего-то как будто не хватало, что-то мешало. Тогда я не знала, что вот он — счастливый миг моего бытия. Теперь знаю, что счастье есть осознанный миг бытия.

Дуся стол накрывает, вдруг — крик Дуси: «Пятух! Пятух! Чисто пятух!» Какой петух? Побежала смотреть. А это грач сидел, в нём отражалась радуга небес, в его чёрных перьях. Он сверкал, как фазан, нет, семицветно, как радуга. Ослепительность этого мгновения я запомнила. Вскоре приехали Чиковани — Симон и Марика.

Теперь я думаю, что мы не успеваем узнать своё счастье. Если ты это поймёшь, ты преуспел, этого довольно. Если всё чего-то хочешь и алчешь — навеки несчастен.

Думаю и пишу об Антокольском. И не могу не думать и не написать о Зое Константиновне Бажановой, артистке театра Вахтангова. Зоя — Муза, Зоя — хозяйка очага, отрадного для всякого путника, Зоя — источник радушия.

Зоя Константиновна влияла на совесть других людей. Меня звала «Эльф». Когда Зоя Константиновна видела что-нибудь плохое, нечто не совпадающее с опрятностью поведения, говорила: «Боже, я, как Петроний, умру от отвращения». Узнала потом, как умер бедный Петроний: от отвращения и умер.

Антокольский и Зоя — отсутствие плоти, негромоздкость, грациозность. Зоя Константиновна — вождь и вдохновитель совести. Как-то Павел Григорьевич был болен, а от него чего-то хотели, может быть, и пустяка, но это не совпадало с его намерениями. Лучше бы он сделал это, чего от него хотели? Зоя Константиновна не согласилась. Тогда они сказали, что, если он не сделает так, как они ему приказывают, они лифт ему не сделают. Зоя Константиновна ответила твёрдо: «И не надо. Жили без лифта и проживём» (у Павла Григорьевича был инфаркт, жили они на 5-м этаже).

В 1970 году Павел Григорьевич мне сказал: «Я хочу тебя спросить». — «Спрашивайте, Павел Григорьевич». — «Я хочу выйти из партии». — «Из какой?» — «А ты не знаешь? Из коммунистической. Я от них устал. Не могу больше». — «Павел Григорьевич, умоляю, нижайше прошу Вас, не делайте этого. Я тоже устала — за меньшее время…»

Сидим в мастерской на Поварской с водопроводчиком дядей Ваней, который не любил водопроводную трубу и Мичурина. Беседуем о Мичурине. Неожиданно влетает Павел Григорьевич с тростью. Познакомились: «Иван». — «Павел». Беседа продолжалась, сразу же подружились, и уже как друзья возымели маленькое пререкание. Павел Григорьевич спрашивает. «Белла, кем тебе приходится этот человек?» — «Павел Григорьевич, этот человек приходится мне водопроводчиком этого дома». Павел Григорьевич вспорхнул со стула, бросился к дяде Ване и поцеловал его руку. Тот очень удивился: с ним такого прежде не бывало.

Поделиться с друзьями: