Миг бытия
Шрифт:
В доверительном, волнующем рассказе я не усомнилась. Сторонне желалось для Твардовского другой жизни, другого детства, с ребятишками, скачущими в ночное, с шёпотами у костра на Бежином или другом лугу, да, видать, не обойтись нам без вмешательства «вражьей силы».
История мне полюбилась. Однажды, при многих людях, я попросила рассказчика повторить её. Он сурово, с гневом и обидой, меня одёрнул, словно я дерзнула предать грубой огласке доверенную мне тайну. Потом я прочла у Бунина очень похожую запись, но одно другому не мешает: в разных губерниях водятся родственные небылицы, легко принимаемые за собственный опыт.
Всё племя леших, водяных, домовых и прочих их сородичей Твардовский по-крестьянски, не без тайного уважения, величал: «ОНИ». Я сказала: «Ваши „ОНИ“ — существа, в общем, игривые и безобидные, и креста боятся. А я, вкратце, говорю „ОНИ“ про других, действительно страшных». — «Это про кого же?» — помрачнел и напрягся Твардовский. — «Да про всех вредителей живой жизни, вам лине знать? Это „ОНИ“ глумятся над вами и вашим журналом всем людям от них продыху нет, и от них не открестишься». Твардовский очень осерчал и прикрикнул на меня. «Вы не смеете об этом судить!
Некоторые невинные «сюрреализмы» с нами порой случались. Вьюжным мартовским вечером сидели мы у Верейских. Твардовский пришёл с опозданием и, по обыкновению последнего времени, выглядел угрюмым, раздражительным, утомлённым. Рюмка ненадолго его оживляла. Грустно было видеть, как малою помощью вина пытался он облегчить необоримую душевную тяжесть. Расслабившись в тепле при близкой заоконной вьюге, потягивая вино, все несколько рассеянно слушали разговорившегося Твардовского, то и дело возвращавшегося к снедающей его теме «Нового мира». Взоры были обращены к собаке Дымке. Разлёгшись у камина, чуя ласковое внимание, она переворачивалась с боку на бок, укладывалась на спину и, закинув голову, оглядывала зрительскую публику. Пламя отражалось в её длинной серебряной шерсти. Её отвлекающее соперничество стало раздражать Твардовского, признававшегося в сокровенном, насущном. Он заметил, что собаке так же естественно находиться в сторожевой будке, как прочей скотине в хлеву. Вдруг у калитки позвонили. Оказалось, что за мной заехала искавшая меня компания. В снежных вихрях я различила моего дорогого, задушевного друга художника Юрия Васильева со спутниками. Он объяснил, что это — замечательное художественное семейство Дени (Денисовых), но главная удача и радость заключалась в том, что вместе с ними прибыла обезьяна Яша — для моего потрясения и восхищения. Мы направились к дому, где я жила, Твардовский заявил, что крепко привадился к главенствующему обществу животных, и теперь — куда обезьяна, туда и он.
Наскоро собрали на стол. Яша, в красном кафтанчике, с неудовольствием проверил угощение. Художник Дени благодарил Твардовского: «Я знаю, что это не вы, но всё равно спасибо, низкий поклон вам от всей земли русской!» Когда его уверили, что подделки нет, он впал в неистовое вдохновение декламации и поминутно простирал руки к окну, к буре и мгле. Я бы не удивилась, если бы нас проведал седок, правящий тройкой. Жена художника оказалась прекрасной певуньей и несколько раз спела «Летят утки…», чем очень растрогала и утешила Твардовского. Часто встречаясь с ним, я редко видела его лицо ясным, открытым, словно он привык оборонять его урождённое беззащитное добродушие от любопытного или дурного глаза. Твардовский затянул: «Славное море, священный Байкал…» Кажется, этой замечательной, любимой им, песней он проговаривался о чём-то подлинно главном, при словах «волю почуя…» усиливая голос и важное, грозное лицо, высоко вздымая указательный палец.
Напитки быстро иссякали, я вспомнила о початой бутылке джина, Твардовский гнушался чужестранными зельями, но сейчас с предвкушением, большим отвращения, смотрел на последнюю полную рюмку. В это время обезьяна Яша, учёный человеческим порокам, схватил рюмку и дымившуюся «Ароматную» сигарету Твардовского и вознёсся на шкаф, где и уселся, лакомясь добычей и развязно помахивая ножкой.
Твардовский всерьёз обиделся и стал одеваться. Собрались в долгую дорогу и другие гости. Со мной остались Яша и молоденькая дочка Денисовых, красивая молчаливая девочка, столь печальная, что грусть её казалась не настроением, а недугом. Она сразу же ушла в душ и долго не возвращалась. Яша, привязанный поводком к ножке шкафа, смотрел на меня трагическим и неприязненным взглядом. Я отвязала его, и он больно ущипнул меня за щёку. Я хотела уйти, но он догнал меня и обнял за шею маленькими холодными ладошками: никого другого у него не было в чужой, холодной, метельной ночи. Мне сделалось нестерпимо жалко его крошечного озябшего тельца, да и всех нас: Юру Васильева, недавно упавшего с инфарктом на пороге Союза художников после очередных наставлений, эту девочку, осенённую неведомым несчастьем, Твардовского с его «Новым миром», обречённо бредущего сквозь пургу. Все мы показались мне одинокими неприкаянными путниками, и дрожащая фигурка Яши как бы олицетворяла общее разрозненное сиротство.
В 1965 году затевалась помпезная и представительная поездка русских поэтов во Францию. Я о ней и не помышляла: за мной всегда числились грехи, но Твардовский решительно настаивал на моём участии. Он взял меня с собой в ЦК. Я дичилась, и он крепко вёл меня за руку по дремучим коридорам. Встречные приветствовали его по-свойски, без лишнего подобострастия. В одном кабинете он ненадолго оставил меня. Беседа была краткой: «Есть решение: вы поедете. САМ за вас партийным билетом поручился, так что — смотрите».
«Ну вот, — засмеялся Твардовский, — отправимся мы с вами, как Левша, смотреть заграничные виды».
Парижа, пленительно обитавшего
в воображении, я как бы не застала на месте. Нет, Париж, разумеется, был во всём своём избыточном блеске, загодя были возожжены Рождественские ёлки, витрины сияли, беспечные дамы и господа посиживали в открытых кафе. Я двигалась мимо всего этого, словно таща на спине поклажу отдельного неказистого опыта, отличающего меня от прочей публики. Ночью я смотрела в окно на огни бульвара Распай, на автомобили с громко переговаривающимися и смеющимися пассажирами, на высоких красавиц, беззаботно влачивших полы манто по мокрому асфальту, и улыбалась: «Превосходно, жаль только, что — неправда». Опровергая подозрение в нереальности, утром в номер подавали кофе с круассанами, Эйфелева башня и Триумфальная арка были литературны, но вполне достоверны. Меж тем советская делегация привлекала к себе внимание, в основном посвящённое Твардовскому. Каждое утро, в десять часов, в баре отеля его поджидали журналисты. Он отвечал им спокойно, величественно, иногда — раздражённо и надменно: дескать, куда вам, французам, разобраться в наших особых и суверенных делах. На пресс-конференциях наиболее «каверзные» вопросы — главным образом, об арестованных Синявском и Даниэле — храбро принимал на себя Сурков. Его ораторский апломб, ссылавшийся на новые изыскания следствия и точное соблюдение отечественных законов, туманил и утомлял здравомыслие прытких корреспондентов, и они отступались. Торжественное выступление русских поэтов в огромном зале и отдельный вечер Вознесенского и мой прошли с успехом.Усилиями Эльзы Триоле была издана по-французски обширная антология русской поэзии, её покупали, с присутствующими авторами искали знакомства. Официальным ходом громоздких, пышно обставленных событий, да, по-моему, и всем положением советской литературы во мнении французского общества, единовластно ведала Эльза Триоле, Арагон солидно и молчаливо сопутствовал. Твардовский тайком бросал на них иронические проницательные взгляды. Эльза Юрьевна не скрывала своей неприязни ко мне: на сцене приостановила моё, ободренное аплодисментами, чтение, потом, у неё дома, когда Кирсанов, переживавший её ко мне немилость, попросил меня прочитать посвящение Пастернаку, с негодованием отозвалась и о стихах, и о предмете восхищения. Всё это не мешало мне без всякой враждебности принимать её остроту, язвительность, злоязычие за некоторое совершенство, точно уравновешивающее обилие обратных качеств, существующих в мире. Она удивилась, когда я похвалила её перевод «Путешествия на край ночи» Луи Селина, тогда мало известный.
Вынужденно соблюдая правила гостеприимства, Триоде и Арагон пригласили меня и Вознесенского на премьерный концерт певца Джонни Холлидея. Среди разноликой толчеи, сновавшей вокруг нашей группы, выделялась экспансивная дама русского происхождения. Восклицая: «Наш Трифоныч!», она постоянно норовила обнимать и тискать Твардовского, от чего он страдальчески уклонялся. Она объявила мне, что появиться в театре «Олимпия» без шубы — неприлично и позорно для нас и наших пригласителей. Обрядив меня в своё норковое манто и атласные перчатки, она строго напутствовала меня: «Не вздумай проговориться, что манто — не твоё». Наши места были на балконе, и сверху я с восхищением озирала парижские божества, порхающие и блистающие в партере при вспышках камер. Эльза Юрьевна утомлённо прикрыла рукой лицо от одинокого фотографа «Юманите». С пронзительной женственностью оглядев меня, она тут же спросила: «Это манто вы купили в Париже?» — «Это не моё манто», — простодушно ответила я, о чём, неодобрительным шёпотом, было доложено Арагону. Жалея бумаги, всё же добавлю: в Москве я должна была передать маленькую посылку сестры Лиле Юрьевне Брик. Было очень холодно, и моя приятельница закутала меня в свой каракуль. «Это манто вы купили в Париже?» — незамедлительно спросила Лиля Юрьевна. Ответ был тот же. Сразу зазвонил телефон из Парижа, и в возбуждённой беседе сестёр слово «манто» было легко узнаваемо.
В Париже Твардовский чувствовал себя скованно, тяжеловесно, не сообщительно. И Париж был не по нему, и мысли о Москве угнетали. Как-то посетовал: «Не только говорить — мы и ходить, как они, не умеем, словно увечные на физкультпараде. А ведь раньше любой наш повеса здесь прыгал и болтал не хуже, чем они».
Всё же мы частенько захаживали в кафе, и Твардовский дивился понятливости официантов. Однажды в «Куполе» к нам, при Триоле и Арагоне, присоединился весёлый и элегантный Пабло Неруда. Меня удивило, что к моей сухости к коммунистическим идеалам он отнёсся без всякой предвзятости, радостно заказывал рюмки и купил для меня фиалки у цветочницы. Потом он посвятил мне изящное стихотворение, полученное мной после его смерти.
Твардовский тихонько жаловался, что за ним по пятам ходит Сурков, остерегающийся возможных непредвиденностей. Я, тоже тихонько, посоветовала: «А вы — улизните».
Однажды Твардовский не спустился к журналистам ни к десяти часам, ни позже. В отеле его не было, служащие ничего о нём не знали. Сурков был охвачен паникой. Я робко спросила: «Что с вами, Алексей Александрович? На вас лица нет». Он разъярённо ответил: «У меня — ЧП!» — и ехидно добавил: «А вы, часом не в курсе дел?»
Твардовский появился после полудня, отмахнулся от Суркова и, не сказав никому ни слова, поднялся к себе в номер. Вечером мы должны были идти на приём в студенческий клуб. Никто не решался к нему обратиться, меня послали за ним. Как ни странно, он был в неплохом настроении: ему удалось-таки увильнуть от присмотра. Оказалось, что в пятом часу утра, видимо, «волю почуя!», он вышел из отеля и пошёл в неизвестном направлении. Несмотря на ранний час, в Париже было достаточно многолюдно. Он сам добрался до Сены и в предутренних сумерках разглядывал поразившие его химеры Нотр-Дам. Многие заведения были открыты. Возле одного из них он быстро подружился с толпой приветливых оборванцев, двое из них говорили по-русски. «Да и остальных я стал понимать», — заметил он с гордостью. Угощая их вином, он вместе с ними достиг «Чрева Парижа», где отведал лукового супа. (К другим парижским разносолам он относился с осторожностью и предубеждением, на одном обеде до дурноты испугавшись устриц.) «С хорошим народом познакомился, — сказал он с удовлетворением, — хоть один раз приятно провёл время».