Миледи Ротман
Шрифт:
Присела к самодельному столику на укосинах подле окна; поверх вороха бумаг лежала вчетверо согнутая газетенка. Бездельно развернула ее. Видно, что приплыла недавно из московского бедлама, где нынче все помешались на деньгах и сексе; сладкий запах блуда по ветру нанесло и до далекой северной провинции, и даже здесь скоро помутился от этого терпкого духа невинный крохотный ум розовощеких местных кобылок.
«А блудить-то сладко! — прошептала Миледи, тупо глядя в газету, где простому народу приоткрывалась завеса над „Историей женщины“. — Знает, дьявол, чем поманывать да куда подмазывать. Это у нас на Руси с мужиком мяса не сваришь, одно голое костье да лохмы жил; а в столице лихие девахи и крылатые нимфеточки давно смекнули, почем стоит свежее мясцо, и едят вот пышки с икрою. Какой соблазн для переменчивой
И не понять было, то ли завистью рвет свое сердце Миледи, то ли пристанывает от жалости к себе, несчастной, опущенной вдруг на самый низ жизни. Снова с тоскою оглядела нищую нору свою… Тешила сердце музыкой, берегла себя до тридцати годков, дожидаясь «лыцаря», чтобы спать нынче со сбившимся с панталыку мужиком в самодельном гробу. Подумала: «Иль я больная, изъедена до самой глубины пороками, иль весь мир рехнулся и сошел с ума. Но если весь мир потерялся вдруг, то почему я должна уцелеть и сохраниться? Для одной-то и рябчик не мясо, в рот еда не лезет, а в компании и собаку съешь, не поперхнешься».
Статья вроде бы для дам, а читают, поди, одни мужики; вспоминают бывших в услужении женщин, рабынь любви и утех, и примеривают под себя, с той ли спали, не промахнулись ли, зря теряя время, ту ли теребили до изнеможения чувств, к той ли притирались, чтобы высечь искру. А начитавшись, небось, уже со знанием дела станут примерять девок, перебирать, как мусор на свалке. Где она, поэзия чувств? Где он, этот внезапный электрический ток, что однажды пронизывает двух вовсе незнакомых прежде людей и заставляет кидаться в объятия? Попроси объяснить, что случилось, — и не скажут, лишь пожмут плечами: он — чернобровый статный молодец, смолевая кудря на висок, она же дурнушка, серая утица с тощими косицами и изъеденными зубешками; и меж тем многие годы им жить в любви, не разлей вода, когда каждый день расставания кажется за вечность, и умереть, быть может, в один срок.
Судя по описанию женщин, она, Миледи, верно, и для любви не сильно гожа, и мало удовольствия с ней играться в постели. И губы-то у нее толстые лопухи, и рот широкий, зевластый, и норки носа, как у тюленьей мамки-утельги, наружу выперли.
Нынче мало одной жены, супружницы венчанной на всю жизнь, но хотят любовниц и наложниц, и чтобы все были девственны. И чем развратней, скотинистей мужик, тем на большую чистоту он посягает, хочет осквернить ее, смять себе под ноги, умягчить разлитую в утробе зависть. Мало ли было во все минувшие века шлюх, гетер, одалисок, путан, ночных бабочек, жриц любви; они безвыводны, но церковь, но вера христианская, но совесть, но стыд сдерживали этот вековечный дьявольский напор, эту бурю вожделения, таящуюся в женщине, этот вечно кипящий бражный лагун, готовый выплеснуться во всякое время наружу, и тогда завейся моя веревочка, пропади все пропадом! И вот сказали нынче: де, стыд — пережиток, совесть — хитрая уловка монахов, человек живет на свете лишь раз, и только на земле он может испытать истинный рай. И бесстыдство скоро обуздало стыд, выгнало на паперть, набросило крепкую узду; совесть стала за порок, честность объявлена лживой игрою, добродетели — ханжеством ничтожных и беспомощных, кто не может постоять за себя. Табун разнузданных, диких, больных пороками жеребцов выметнулся на просторы России и, играя жиловатым мясом, поуркивая, принялся лихорадочно тратить все, что годилось бы для продолжения породы.
Пришел наконец Ротман; остолбенело встал на пороге, не решаясь войти в дом. Миледи еще не видала мужа полоротым, у него всегда грудь колесом, а в глазах торжественные думы.
— Что с тобой, милая? — спросил Ротман, подозрительно разглядывая супружницу, словно бы встретил Фантомаса.
— А что? Ты зеркало спрятал, а я не ясновидящая.
— У тебя одна половина лица как у товарища Мао, а вторая — как у дядюшки Хо.
Ладно бы острил человек, но у него в голосе ни теплинки и во взгляде равнодушный холод. Застыл истуканом, озирая хижу, будто чужую, словно не в свой угол попал и увидел там крепко прибитую девку, очнувшуюся после запоя. А ты, милый, подойди, приобними, шепни хоть одно сердечное слово, погладь по головке, как маленькую, ведь мне и без того тошнехонько, в животе печет и в груди ноет.
Миледи встряхнула
газетенкой и, распушив ее, кинула в ноги Ротману.— А ты развратник, дорогой товарищ. Я не думала, что ты развратник и циник. Я из-за тебя чуть не погибла. Мне всадили укол от шока, меня хотели положить в реанимацию и на вертолете отправить в Архангельск. И все из-за тебя, скотина. Ты нисколько не любишь меня, ты подставил мне ножку, когда я развозила почту. Я увидела твою гримасу и упала.
Миледи тонко взвыла, мучительно жалея себя. Она не собиралась плакать; читая «Историю женщины», она даже чувствовала в себе легкую истому и с особым интересом поджидала мужа. В такие минуты досады, чтобы отвлечься от боли, надо затеять утешливую игру, забыться и вдруг услышать себя ладной, красивой и пылкой. Ведь клин клином вышибают. А он, мерзавец, вернулся как в лепрозорий, да еще и язычок острит. Ну как тут не возненавидеть?..
Эх, видела бы себя Миледи в зеркальце, то сразу бы прикусила язычок и утерла глаза: с одной стороны лицо ее стало помидорного цвета, с другой — картофельного.
Но Миледи хотелось быть страшной и противной жабою, вылезшей на лопату из прелой земли. Ротман скривился, в груди у него смерзлось, превратилось в ледышку. Уже не растопить, не обогреть сердца до конца жизни. С тоской подумал: «И чего домой торопился? Предлагали бутылек на троих — отказался. Все квасят, чтобы не окаменеть, а я держу марку, словно взорваться хочу». Сейчас жену Ротман воистину ненавидел. Не баба, а страх Божий! И как только позарился на такую, где глаза были?
Впереди ждал длинный вечер, и надо было его пережить. Сначала оживить изобку, вдохнуть в нее духу, на плите наварить щец. А не лучше ли сразу махнуть за Слободу, весенний лес снимет ступор, пообещает хоть крохотных надежд, а небеса подадут голос участия. Иначе и до греха недалеко.
Ротман нехотя раздевался, расправляя на вешалке рабочий сюртук, выверяя стрелки на брюках, чтобы ненароком не загнулись, не скособочились. Тянул время, обходя жену, как степную каменную бабу, старался не глядеть на нее, чтобы не увидеть глаза, полные слез. Знает, кривоногая, чем мужика сронить на колени.
Миледи хныкала, зажимая в себе рыдания. Иль канючила, вымаливая хоть каплю ласки? Зверь, ой зверь, у него лошадиное сердце, и не в той стороне груди; он не Богу молится, а сатане; он с диаволом дружит и бьет ему поклоны по ночам. Ва-ня, ну зачем на меня дуться? Ну, я нескладуха, урожена в неурочный час. Ты почто для меня камень за пазухой носишь? Ведь что-то и во мне есть хорошего, пусть и кро-хо-тулеч-ка.
Ей бы сняться со стула, взяться за обрядню, сварить ужин; не зря же молвлено, де, путь к сердцу мужчины лежит через желудок. А она вот нудила, как пришибленный котенок. Нет бы кинуться к плите, засучив рукава. Ну и что ж, что страдаешь? Так ведь все мучаются. Миледи было так больно, словно бы на ней всю ночь молотили цепами и батогами, выбивая из снопа по зернышку, из тела по мясинке, из костей по мозжинке.
— Ваня, Люся Фридман просила передать, чтобы ты к ней явился, — сказала заискивающе, скосила в зверской улыбке напухший рот. — Она тебя посмотрит без очереди.
— Я что, жеребец? Или слон? Или морж?.. — Далее было непереводимо, чисто по-русски, но очень выразительно.
Миледи потупилась, постаралась пропустить матерки мимо ушей; от Якова Лукича в минуты ярости она слыхала и почуднее. Но повеселела, бедная, прилипчиво потянулась к мужу, словно бы ярость его пробудила женщину от опойного сна. Миледи хотелось семейного мира и лада. Все так нелепо рушилось вокруг, так пусть хоть дом-то стоит не кренясь.
Миледи окинула взглядом келеицу и почти взлюбила ее, как последний схорон от бурь. Ей бы, чудной, не улыбаться, а хоть мельком бы посмотреть на себя в зеркало и сразу удалиться к родителям, чтобы под их прикровом залечить ушибы и язвы. А она вот не ко времени принялась крепить сваи и слеги семейного хлипкого моста.
— Люся — уролог. Она, наверное, и в этом знает толк.
— Дура! Никогда больше не упоминай мне этих людей. Они для меня умерли. — Ротман побелел от ярости, губы покрылись веснушками. — Слышишь, никогда! Не хочу их знать. Одни меня поминают уже как покойника, другие пальпируют, третьи мерят. Как урожено, так и приложено. Я знаю эти садистские штучки: лишнее обрезать по живому.