Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Эх, ма… Так наливай же бокалы полней

И горе вином ты залей…

… Глядя на Якова Лукича, скомканно лежащего на телдосах, Ротман вдруг безучастно подумал: «А что, легкая смерть досталась старику». Лицо тестя было осыпано мелкой серебряной чешуею, словно бы обрызгано краскою, скрюченные пальцы цеплялись за охвостье рыбы, будто боялись упустить желанную добычу иль норовили найти в ней спасение.

Васяка особенно и не бился над отцом; по мерклости обличья, по остылости оголенной шеи и рук было и без того понятно, что дух рыбака уже вознесся над рекою и сейчас растерянно приглядывался к родине, лилово-туманной, призрачной и уже недоступной.

Глава двадцать вторая

Ну что за треклятая судьба у русского народа? Всяк хочет что-нибудь отчекрыжить у него или ободрать как липку. Алексей Михайлович отнял веру, Петр I — бороду, Ленин — землю, Горбачев — рюмку, Ельцин — деньги и смысл жизни. Вот и вопи после этого: ве-ли-кий русский

народ, ве-ли-кий русский народ! Ну кто этому поверит? Вечно хомут на шее и плеть над загривком. Но раньше хоть воля была, любовная мать сыра земля с ее укроминами и скрытиями: было куда бежать, было где приклонить голову и умирить душу. Иль взял в руки кистень, сплавился на порубежные низы, перекрыл дороги, — вот и сердцу простор, уму забава: резвись, молодец, пока Бог не возьмет за душу, а царь за выю.

Властитель — за выю, а народ — за нож. Ибо в этом расплесканном по Руси бродиве всегда находились сильные дрожжи. Пыхтит, пыхтит брага на печи, пуская слабый кислый дух по избе, но чуть припоздал, не дал гнетее слабины, тут и пробка в потолок. Сколько гилей было на земле, сколько бунтов, встрясок, сколько шуму-гряку, сколько отпетых головушек сронено, сколько церквей понаставлено на тех отчаянных костях. Эй, хозяин, коли зарядил лагун, так не спи без задних ног, одним глазком постоянно бодрствуй, надзирай за брагою, а то не миновать худа! Иль не так? За стоялой тишиною всегда громы стоят; и больше всего страстей на погибельных топких болотах и на кладбищенских горках меж крестов. Там идет нестихаемая сеча.

А что ныне случилось? В каждом русском углу затяжные стоны и попреки, плакса царюет на земле, но нет прежнего азарта сбираться в ватагу и дать отместки, чтоб причесать ненавистную голову, навести на ней лысую стрижку. Иль притупились топоры? иль прикончились брадобреи? иль нашла такая опойная зараза, что усыпила всякое горделивое чувство? Волна мазохизма, садизма и уныния захлестнула Россию.

В Москве-то суетится народишко, сбивается в толпы под красные стяги, внимает витиям, что расцветают на один день и тут же вянут; обмишуленным еще не верится, что их снова заковали в наручники и пристегнули к неведомому будущему; брокеры, рокеры, хакеры и рэкетиры делят на куски в клубах геев визжащую свинью под кличкой Россия, обмазывают кремом голых девок и по-собачьи облизывают этот живой «торт», а несчастные московские обыватели, потолкавшись на тусовках, сатанеют в одиночестве на панельной кухне от всеобщего трепака и кабака и пытаются хотя бы в мечтаниях вернуться к прежней молочной реке с кисельными берегами.

А тут, в захолустье, хоть бы ветерком подуло с Большой земли, хоть бы сквознячком пообдало, всколыхнуло кислую шерсть; поплакал местный народишко в жилетки, не веря в погибель земли руськой, да и стал размышлять, как далее жить. И тут в помощь пришел дедовский опыт: понаставили мужики вдоль моря избушек и принялись за ловы; иные обжили суземки и дальние озера; другие же решились разводить лошадей, прежде запретных, в каждый двор завели коровенку, козичку и овчишку, коса-литовка, как встарь, пошла гулять по наволокам и закустаренным пожням, выдирая всякий травяной клоч; кто-то взялся дрова сечь, кто торговать, иные по зимнику возить товар из губернской столицы и людей; русская сторона, не обнадеясь на зачумленную власть, лишенную всякой жалости, повернула к землице с нижайшим поклоном и просьбою, чтобы выручила, встала в защиту. И она откликнулась, протянула державу; хоть и не густо на столе, но ноги не протянешь; гоношись, мужичонко, будь раноставом, не упускай солнышка — и тебе возблагодарится. Сам переможешься в тугое время и семью не упустишь сквозь пальцы.

… Часами сидит Ротман, как прикипелый, уставя лобастую голову в телевизор, — ино и слезы из глаз; соленая водичка скатится на жесткий ус и ожгет губу. Только замычит Иван, заскрипит зубами, перетирая железа. На всю избу слыхать: будто крыса точит новехонькую половицу, проникая в жило. Не дождавшись мужа на печь, Миледи испуганно вздрогнет и, побарывая сонную памороку, свесит голову с лежанки: сын в зыбке мирно посапывает, у мужа волосы голубые, и над ними искристые сполохи. Словно бы готовит ядовитое волшебное варево, чтобы, окропив свихнувшийся мир, вернуть его в трезвую память.

«Ваня, и долго ты там? — хрипло, просительно окрикнет Миледи и, не дождавшись ответа, перекатится, как утельга на льдине, на свое место и долго так мерцает ресницами, отгоняя из глаз оранжевые нестерпимые круги. Ротман вроде бы не слышит жены, тянет, уловивши за кончик, нескончаемую думу, похожую на гибельный омут: и сладостно унырнуть, деться навсегда, но и страшновато, душу знобит. Значит, не совсем пока конченый человеченко, еще жить охота до скончания своего века. А каков он? И всего-то пути с мышиный хвостик, и кто знает, когда отщипнет Невея от прядена этот куцый мохнатый отвилочек, называемый судьбою.

… Это что, братцы милые, деется на белом свете? — по-стариковски жалобится Ротман, вовсе осоловелый от пляски бесов, от их густого мерзейшего варева, от их песен и вопов, от их липких слюней на губах. И невольно утирает лицо рукавом, будто брызги

с экрана угодили Ротману на стулья. Из хомута да в хомут, будто и не распрягались. И клока сена не успели перетереть зубешками, жалкого гнилого сенца, кинутого в сердечном угаре Ельциным, и снова железа в губы, жуй, терпеливый, удила да и тащи напрасный воз. Затянули супонью клещи, да так, что и шеи не повернуть, не оглянуться; а вдруг что доброе обронили случаем, нужное потеряли навсегда? И снова народ русский самопохвальный — бессловесная скотинка, ждущая ожога кнута. Долбят тебе, христовенький, по башке, а ты и не дернешься: ни тык, ни мык, ни кукареку! И за что тебя любить? Бредешь по натянутой струне — и ни вправо тебе, ни влево. У русских все в половинку, в полрта, в полгорла, вполсыта; как бы лишнего не перехватить у соседа, а то совесть заест. А надо, око за око! И баста. Ты мне шоковую терапию, а я тебе шоковую хирургию. Зашить стервеца на живую нитку, без наркоза, да чтоб в пузе полотенце или ножницы позабыть…

Ротман — теперь единственный в Слободе, пока не послали по разнарядке взамен Фридмана: каждое место нужно застолбить под будущее местечко. И Ротману отчего-то невыносимо жалко русских, что в тусклые августовские дождливые ночи худо спят, маетно бредят, а очнувшись вдруг, беспричинно шастают по избе, отгибая на окнах занавески и тупо взглядывая на волю, где идет нескончаемый обложник. Стекла в слезах, и душа на мокром месте.

* * *

Спит Слобода, принакрытая плотным свинцовым чехлом, как покойницким ящиком, и только в ресторации колготится юный народишко, слившись в жаркий хмельной клубок, топчется под крутящимся сверкающим шаром, похожим на дьявольский зрак, ведет хлыстовский обряд, словно сбежались в потемни со всех ближних волостей, чтобы, уколовшись дурью, править бесовский чин. Бусит на воле дождишко, на окнах черный креп, пахнет стружкою, свежим тесом, смолкою, стряпнёю. За день-то намаялся с рубанком и пилой, так брякнись, милейший, на боковую да и дуй в визглявые сопелки, подымай храпом потолочины, чтобы и ангелы небесные подивились на глубокий сон русского еврея. Чего маешься, Ваня? Какого чижика тебе надо уловить в мерцающем экране, какую памятку снять для сердца, чтобы выправить путь? Дельные все спят десятым сном, бездельные добывают истину, переливают из пустого в порожнее, чтобы эти, с таким трудом добытые истины скоро предать…

Мерцает экран, и в этом летучем облачке голубой пыли, принесенной аж из самой Москвы, вдруг выпечатывается под въедливым зраком оператора чье-то озверелое перекошенное лицо, исчерканное морщинами, скисший от сырости старый беретик, тощее, в жгутах жил горло, трясущаяся рука, держащая бумажный призыв, трепещущий под ветром, похожий на змея, сработанного детским усердием и сейчас готового взмыть в небеса, освещенные прожекторами. А за этим неистовым обманутым Несчастливцевым мерещат расплывчато сотни смятенных, измятых бедою и тоскою людей. Несчастные! профукали и предали, отдали на растерзание урядливую жизнь в девяносто первом, глубоко похоронили ее и вот запоздало очнулись. О чем хлопочете, братцы, о чем слезы льете? из каких недр пытаетесь раскопать уже помертвевшую, изопревшую страну и снова оживить? Может, и прав пучеглазый Козырев (эта ходячая единица измерения бездарности и цинизма), глубоко презирая вас? Хоть и так себе человеченко, пустое место, обрат с молока, но как пыщится, пузырь, сколько гонору и честолюбия, сколько мести и торжества победы. Невольно вспоминается при виде его старинное изречение: «Обокрал, да сам же и судит». «Быдло! — воскликнул этот беломанжетник, фасеточным взглядом лишь утверждая свою выстраданную правду. — Быдло, и порядка не знают. Кто их пустит в Европу, где чистые клозеты, сорок сортов колбасы и мраморные умывальники? Дуньку только пусти за стол…»

Чья-то невидимая властная рука тасует на экране крапленую колоду: то ссыпает карты веером, то припечатывает к столешне, будто прибивает гвоздями, то выстраивает доску почета нового времени, — а козыри все те же, залоснелые и пошлые. Но что за лица, что за гоголевские типы, братцы мои!

«Раздавить гадину!» — храбро шепелявит Гайдар. Губы у него как выкисшие оладьи, шлеп-шлеп, и в умных поросячьих глазках сквозит нарочитая простота подневольного палача, хотящего невинную православную душу поджарить на сковороде. Велит народу прилюдно каяться, норовит свою вину, и вину папеньки, дяденьки, тетеньки, и дедушки с бабушкой разделить на ломти, на ломотечки, как буханку военного хлеба, чтобы крохотный кусишко показался вдруг ничтожным и нелепым; де, стоит ли речи вести об этой жалкой малости, ведь жизнь не без страданий, коли впереди нас всех ждет земной рай… Змеиные глаза Бурбулиса все время наискивают беззащитную пяту великана, чтобы исподтишка ужалить ее; словно вырубленная топором багровая рожа крепкого маклака Полторанина с оперханными от лжи, пятнистыми губами; бабья физия вечно юного поэта и костистая, плешеватая головка вечного барда с Арбата, призывающего своих однокорытников крепко взяться за руки… И все толпятся вокруг пастуха, презрительно отвесившего губу, кружат не без своего тайного умысла, подпирают его, будто копну, чтобы сена не развеяло ветром.

Поделиться с друзьями: