Миледи Ротман
Шрифт:
Братилов кивнул. Ротман взглянул на часы и поспешил к протоке, надвое рассекающей длинную поскотину, сейчас бело-розовую от искристой утренней росы.
А уже разведрилось, у неба открылись тайные врата, и показались голубеющие горние вышины. И оттуда в каждую водяную Ягодину, в каждую переливистую жемчужину потек утренний свет, и луг весь прощально расцвел, как шемаханский пестрый ковер. Тропинка утонула в приваленной дождями траве, и след от Ротмана оставался темный, дымящийся, словно Иван уходил по гари встречь вселенскому пожару.
… Ах, какая это мука — заготовить на зиму дров. Зима обжорная, и чтобы перетерпеть ее, невольно ухлопаешь весь отпуск. Несмотря на ранние часы, мужики уже пластались возле ручьевины, устраивали покати, чтобы на полной прибылой воде, когда бревна подымет, выкатать их на бережину, а после торопливо, избегая чужого догляда,
Водица в русле источилась на убылой, походила на серебристую рыбью шкурку, ветерком шерстило на ней мелкую чешую. Няша в межводье слегка призаветрела, покрылась зеленоватой патиной, как медный поднос, и потрескалась, прошлые следы на переброде затянуло приливами, и каждый раз приходилось миновать шар как бы заново.
Ротман не взглянул на мужиков, невидяще просквозил к протоке. Он метко приценился к переправе, досконально зная ее, и, не дожидаясь мужичьих подсказок, сейчас таких лишних его сердцу, решительно побрел по тягуну, с трудом выдирая сапоги из глинистого хлюпающего теста. Оставалось лишь пересечь белесую жилку воды. Ротман спиною чувствовал, что мужики смотрят вослед, пересуживают беззлобно, тешат в себе природное крестьянское любопытство, как бы играют на спор в орлянку иль в кон, пытая судьбу. Но Ротман не оглядывался, с чавканьем вытянул из ила ногу и какое-то время нерешительно стоял, как цапля, чуя, как сапог погружается в хляби; он отыскал взглядом и нацелился на зазывистую зеленую кочку; она была опушена какой-то необычной, невиданной прежде изумрудной травкой, словно бы лакированной иль вырезанной из жести. Это сравнение мелькнуло и пропало. Ротман ступил на островок, лишь пробуя его, и он неуловимо качнулся, подался прочь, будто заигрывая. Бедного Ивана стало раздирать надвое по рассохе; он еще успел вытянуть из няши вторую ногу, чтобы поймать травяной предательский островок, утвердиться на нем всем телом для последнего прыжка. И тут ухнул в провалище, в потайное бездонное окно, в сатанинское похотливое око, в неведомый проран, в студеный колодец с прогнившей коварной крышицей, ведущий к сердцу земли. Ой как долго ему будет лететь-то, батюшки светы-ы!
Лишь на миг над ручьевиной вскинулась коричневая от ила рука с авоськой, с задранным до локтя рукавом, рука африканского эфиопа, и тоже погрузилась под водяную жилку. И ни круга в том месте, ни всплеска, ни трепыханья погибающей плоти. Братилов стоял меж мужиков, растерянно глядя на случившееся; у него отнялся язык, он даже не мог вскричать о помощи. Какое-то время всем казалось, что Ротман сейчас вынырнет, что все лишь сон; волевой и сильный человек, конечно, уцепится за упругий травяной клоч, призывно свисающий с противного кряжистого берега, и легко вылезет на сухое.
И только сейчас дошло до мужиков, что человек-то погиб, делся куда-то на их глазах, он не сыграл дурилку для них, но истинно умер. Опомнясь, они кинулись по няше к гибельной трясине, принялись буровить воду, кидать в протоку чалки, чурки, мостить переправу. Но тут с моря двинулся первый безмолвный угрозливый накат с короною белесой пены на мутно-желтом гребне, венчающем прилив. Двое побежали в Слободу за неводом, вскоре перекрыли шар, чтобы погибшего не утащило в реку. Но все усилия оказались напрасны; Ротман пропал…
Еще два дня кружили слобожане по курьям, цедили омута с надеждою выхватить из воды беднягу, чтобы по-человечески закопать. Но увы…
Братилов не однажды навещал заклятое место, где и сам чуть не погиб; зачем-то хотел представить последние чувства Ротмана — и не мог понять ни замыслов его, ни судьбы. Одно мучило постоянно, когда глядел на мутный поток стремительной воды, с шумом взрезывающий пожухлую, какую-то старчески неприглядную шкуру матери-земли: «Какая отвратительная настала жизнь. Люди мрут, как тараканы, и даже умереть не могут по-человечески, в кругу семьи, чтобы попрощаться глаза в глаза. Все, будто прихваченные сатаною, в ад норовят, в потьму, без креста и исповеди…»
Братилов жаловался кому-то, обводя потерянным взглядом сирое русское пространство, и не находил отклика. А в небеса он взглянуть позабывал; оттуда постоянно бусило, и над головою было глухо уконопачено толстым
шерстяным одеялом.Прилив спадал, сходил на нет, обнажались пласты влажно блистающей няши, всякий хлам и древесный мусор, что не могла унести с собою кофейная вода; руслице очищалось, тонело, приобретало серебряный туск, будто по глинистому ложу выстелили тонкую пластинку слюды, которую не взморщит ни одна живулинка. Коварный островок, эта кочка с зазывистой зеленой травою, не появлялся пока, словно бы ушел вслед за Ротманом и заткнул собою потайной ход в потьму, чтобы однажды снова вскрыть его для очередного зачарованного человека. Потом морозы упали, по берегам шара выстелились закрайки, к январю, будто белые медведи, вылезли из протоки ледяные торосы, и Братилов перестал навещать могилку поэта.
Глава двадцать третья
Да, девоньки, прижмет, так и середь дороги Богу поклонишься. Невольно вспомнишь старинушку: «Как куколка наряжена, с распущенной косой…» Балованая была, с родительских рук не слезала до тридцати годков и только нынче поняла, каково сиротою-то быть. Куда ни глянешь, кругом Ваня, везде он мерещит: под притолокой, у печи с беременем дров, вот с лежанки свесил голову, и над нею — будто серебристые сполохи; вот дверь в избу ладит, из-под фуганка с шипеньем, красиво кудрявясь, выползает розоватая стружка, пряно пахнущая деревом; вот жует лиственичную смолку, смешно так двигая кадыком, и потом липучий катыш сует Мильке в зубы, лечись, де; вот возжигает лампаду, и из глухой тьмы вырастают испытующие очи Спаса, и, пугаясь его грозного взгляда, Миледи заползает глубже на лежанку и замирает, боится громко вздохнуть. Тут вырастает черная тень во всю стену, лохматый клоч головы неведомого циклопа, кто-то сердито сопит, поуркивает и, цепляясь за печное бревно, всползает наверх, на каменья. Миледи осторожно, с замиранием протягивает пальцы, нашаривает прохладную ладонь, будто выкованное из меди упругое запястье, вепухлую мышцу плеча и вдруг счастливо хихикает, всем телом игриво мостится, подлаживается к Ивану, к шелковистой коже груди, сует нос в шерстнатую норку под рукою, откуда пахнет ее богоданным мужем. Он лежит вроде бы недвижно, каменно, буровя взглядом невидимый потолок, но Миледи чувствует, как все в муже как бы начинает тонко звенеть, и этот гуд отдается и в ней, в каждой бабьей жилке, будто бы незримые персты побежали по податливым струнам…
Господи, и неуж все это было? Да и было ли, а может, лишь наснилось? «Сироте, сиротее горькой, где обогреться, где прислону сыскать? — неутешно плачет Миледи. — Ваня Жуков, я тебя любила. Ой, и никого мне не надо-ти. Злая я, злая и вредная…»
А что резону плакать, выть и причитать? В таком горе и гранитный камень потечет. А у бабы слез и горстями не обрать, ибо из самого сердечного нутра открылись нескончаемые родники.
… И чего томили друг друга? зачем пригнетали? по какой нужде мотали жилы на кулак, тешили свое играньице и хотеньице, понуждали свой норов, блажили и чудили, нимало не прижаливая ближнего, родненького, кому не сыскать замены во веки вечные. Знать бы, дак каждую минуту хранила, как дар бесценный.
А может, для того и вздорили, вредные, и мутожили, безголовые, чтобы нынче особенно горевать, особенно стенать и плакать и, как бы позабывши день нынешний, навсегда утечь в минувшее и там поместиться, как в скудельницу, навечно затвориться и прозябать в пережитых чувствах.
… На двух месяцах два покойника в дом. Пережить же надо. Думали, Иван-то вынырнет, прижмется к берегу, останется на заплесках, чтобы отвыть мужика да похоронить. Да где там. Как под горюч сер камень спрятался навсегда. Куда побежал, не сказавшись? какая нужда погнала из теплой избы, от семьи на зиму глядя? чем так осточертела жена, что и глаза бы не глядели?
Эх, Миленькая, да не казни ты себя; Бог дал, Бог взял, все до одного часа живем; знать бы, где с воза упасть, так соломки бы подстелил.
С краю кладбища, почти в болоте, нарыли горбушку земли, деревянный крестик воткнули; вроде бы крещеный был, раз ежедень у икон стоял. Прибиралась однажды Миледи в избе, на божнице за образом нашарила листок, собранный вчетверо, а в нем прощальное слово по себе: «Он Богу сын и черту кум. Он лег под камень, полон дум». А пониже, накось блошиными буковками насорено — едва разобрала Миледи: «Идет мировое перемешивание народов. И русские, как мировой народ, должны включиться в этот процесс, чтобы не опоздать и влить свою кровь. Иначе они остынут и уснут в резервации навсегда… Я иду защищать расу. На этом пятачке у Белого дома проверяется, будем ли мы жить. Иначе белых ждет участь Древнего Рима».