Мильфьори, или Популярные сказки, адаптированные для современного взрослого чтения
Шрифт:
Когда выпал первый снег, все самое страшное осталось у нас позади. Но какая пропасть лежала между этим последним съеденным на даче арбузом и первым снегом, неожиданно нежно забаюкавшим нас, словно взявшим в мягкие рукавицы, щекоча холодным, с мороза, носом, лукаво подмигивающим из витрин и лайтбоксов!
Когда выпал первый снег, я сидела в сыром полумраке своей пушистой машины, снежинки таяли у меня на рукавах, на воротнике, и я горько плакала, уже без повода, можно сказать. Однажды его рука не упала с меня, не скатилась рыбьей тушей, а, сместившись чуть ниже, обхватила ягодицу. Я ерзнула тогда, чтобы ему было удобнее, наклонилась к самому лицу и спросила: «Ну че, соскучился?» Показалось,
Мою плотину прорвало все равно. Если бы он навсегда остался там, в себе, это было бы как прорыв городской канализации, а так меня всю трясло крупной дрожью, и прорвало не нечистоты – а воду, самую чистую, питьевую воду, и затопило все, и снова мучительно саднило в переносице, снова перехватывало дыхание.
Я повторила вопрос, и веки снова опустились на миг, он будто кивнул, внимательно глядя мимо меня. Снег белой простыней из морга лег на мои страхи и опасения. Тогда, на заснеженной больничной стоянке у бойлерной, на меня накатило окончательное осознание того ужаса, который довелось пережить в ожидании этого кивка, узнавания, руки… и снега тоже. Я загадывала – вот выпадет снег и все станет хорошо. Дождаться бы снега…
Август – это ядовито-знойное, обезвоженное, обесцвеченное время для меня теперь. Август сплетен из осиных жал. Это пот в три ручья, тяжесть в теле, одышка, мошки перед глазами, ощущение несвежего белья, несвежего тела, и тяжелый воздух, даже кондиционированный. К нам переселилась свекровь и говорила: «Не включайте этот кондиционер! Ребенку вредно». Я включала его только ночью, у себя в спальне, и эта синтетическая, как бы неискренняя, стремительно заполняющая стены прохлада, словно подчеркивала, утрируя, пустоту в двуспальной кровати. Тем августом была совершенно аномальная, невозможная жара, побивающая все рекорды с начала ведения погодной летописи – года с тысяча восемьсот восемьдесят какого-то, и это все казалось роковым совпадением – жара и больница. Что-то было явно следствием чего-то.
По Днепру плыли баржи, груженные херсонскими арбузами. Где-то там, на юге, грохотали приморские дискотеки, а само море растекалось, как теплый кисель, и небо там было точно такое же – желтовато-серое, и при том казалось парадоксально пасмурным, приходилось смотреть на резко очерченные тени на выцветшем асфальте, чтобы убедиться в том, что солнце есть и никуда не спряталось.
«Мы не даем никаких прогнозов», – говорили врачи.
Потом я познакомилась с одной женщиной, у которой в реанимации лежал сын. От нее я узнала, что места лучше, чем киевская городская больница скорой помощи, просто не существует, и нам несказанно повезло, что мы очутились тут. Тут – самое современное оборудование, самые передовые методики. Она тоже со старшей дочкой записывала аудиопослания сыну, и он лежал недалеко от моего мужа, тоже без сознания и тоже в наушниках, с маленьким белым плеером на подушке.
Свекровь аж просияла, когда узнала, что именно голос матери (а не жены, сестры, племянницы) лучше всего возвращает к жизни. Услышав это, выпрямилась, потупив взгляд, чтобы не улыбаться, стала величаво поправлять воротник и, конечно, приподняла бровь классическим своим мимическим жестом, как будто хотела сказать «одна-а-а-ако…». Свое аудиопослание она записывала три дня, потому что начинала задыхаться от слез.
И я, совсем ей чужая, совсем какая-то посторонняя девочка, из тех, которые били ее сына в песочнице и не давали списывать на уроках, которых она опасалась всю жизнь, я совершенно ничем не могла ей помочь, рыдая со своими сказками в спальне. Я ему, кроме сказок, даже не могла ничего другого придумать.
– Я понимаю, что у вас в семье проблемы, – сказала как-то воспитательница из детского садика.
– Какие проблемы? – отрешенно ответила я,
одевая ребенка. – У нас нет никаких проблем.– Правда? – удивилась воспитательница, доверительно присаживаясь возле нас на низкую гимнастическую скамейку. – А то, что вашего папы не видно уже столько времени – по-вашему, не проблема?
– Что вы конкретно хотите сказать мне? Что-то не так с ребенком?
– Конечно, не так! И вам стоит быть более внимательной к нему и к себе, то есть в жизни всякое случается, но нельзя же так опускаться!
– Нельзя чего?
– Нельзя опускаться! Вы когда вашему ребенку последний раз давали смену белья? Мне уже несколько раз приходилось менять, подсовывая чужие трусики, чужие маечки. И кстати, спасибо за это тоже никто не скажет. А то, что его утром иногда приводят в несвежем белье, в штанишках в пятнах – это нормально? Потом, то, что ребенок постоянно уписивается во время дневного сна и плачет так, что мешает спать другим, это, по-вашему, нормально?! Вы должны заниматься им! А носочки? Почему он у вас в разных носочках? Чем вы вообще занимаетесь, когда собираете его в сад – тут же коллектив, тут же дети, над ним смеются! А колготки – они же малы ему, и тех – одна пара!
– А где мой папа? – хрипло заныло у меня за спиной. – Я не хочу к маме, я хочу к папе… где мой папа, хны-хны-хныиииии…
Воспитательница, решив показать класс, присела возле него на колени, стала нежно щипать за нос и за щеки, рассказывая какую-то идиотскую потешку, про бока и рога, пока тот, булькая, неохотно смеялся, и сквозь зубы обратилась ко мне:
– Займитесь ребенком! Иначе скатитесь на дно!
Я торопливо встала, уронила сумку, собрала то, что из нее высыпалось, подхватила ноющего ребенка на руки и помчалась вон из садика.
– Вы хоть поцелуйте его! Почитайте ему книжку! Он же не виноват! – доносилось с лестницы, по которой как раз поднимались две мамы из нашей группы и с дежурными резиновыми улыбками заинтересованно смотрели на меня и на воспитательницу.
«На дно!!!» – дребезжало в ушах.
Я пыталась говорить со свекровью. Но кем была она для меня – в своем частоколе из справедливого материнского горя? Кем я была для нее – чужой девчонкой, из тех, что ездили с чужими мамами в чужих колясках и не уступали дорогу перед большой осенней лужей в парке, когда не удавалось разминуться. И для меня она была чужой мамой – из тех, в чьих гостях всегда немного брезгливо было есть их незнакомую еду, их столовыми приборами, посещать их уборную…
«Какая же ты эгоистка…» – говорила она мне и шла плакать на кухню. А я шла злиться и плакать в пустую спальню, и в соцветиях, созвездиях вечерних городских окон на нашем массиве высматривала те свои, вечно-больничные.
Поздно ночью, пресным безветренным августом, смирившись, что сна больше не будет, я переодевалась в спортивный костюм и кралась в коридор, спускалась на стоянку. Этот последний час перед рассветом, когда замолкает вообще все, когда все самые отъявленные хулиганы, вампиры и романтики расползаются по своим норам, а их работящие, прилежные антиподы, невероятные люди, поспевающие на работу к шести утра, еще только начинают просыпаться – это было мое время.
Я забиралась в машину и отмечала, что все запираемые небольшие пространства (лифты, шкафы, погреба) будто несут в себе, в своем воздухе, иное время суток – салон машины, например, был наполнен еще вчерашним днем, а из дачного погреба мы поутру выпускали всегда ночь, влажную и коричневатую, а раннее пронзительное утро, пахнущее чистой водой, выскакивало из разъезжающихся дверей лифта утром уже не таким ранним, уже мутноватым, когда мы опаздывали в детский садик.
Я – ужасная мать. Воспитательница совершенно права – я одна ничего не стою и не вешу.