Мильфьори, или Популярные сказки, адаптированные для современного взрослого чтения
Шрифт:
Весенняя Ялта оказалась еще беспощаднее, чем можно было предположить. Все там почковалось, зрело, набухало ожиданием. Безлюдная набережная с пустынными кафе, где можно было пить чай с чебуреками, кутаясь в плед на чайхане, и подставлять лицо неожиданно жаркому солнцу (несмотря на ледяной ветер), будила чувство совершенной женской неполноценности. Зинка пила чай и думала над тем, насколько противоестественно женское одиночество. Насколько гармоничны и счастливы последние бомжи, в носках и резиновых тапках, бредущие, взявшись за руки в перчатках с отрезанными пальцами, с рюкзаками, набитыми пустыми бутылками. Насколько счастливы и гармоничны все те, чьи тускло освещенные жилища она проезжала минувшей ночью на поезде – кусочки чужих неказистых семейных жизней, но – в паре, во всех этих пристанционных бараках, местами с евроокнами, со спутниковыми тарелками, с лампами в дешевых абажурах, с одной комнатой и детскими велосипедами в парадном, где пахнет котами и сыростью – в паре, все при мужике. И впервые за эти годы Зинка поняла вдруг, сколько ей лет, и что отмашки про возможности современной медицины и увеличение репродуктивного возраста женщины, в ее конкретном случае не играют ровно никакой роли, потому что ее время закончилось. Ей шел пятый десяток, и это мокрой холодной сталью отбивалось в голове поперек всех, по инерции трепыхающихся мыслей и фантазий, перебивая всю ее восторженность и уверенность в своих силах – пятый десяток без мужчины. Это были не болезненные мысли, даже не горькие, как всякое капитальное осознание, лишенные эмоционального окраса. Зинка осознала вдруг краткость человеческой жизни, эти ничтожные двадцать
Она допила чай и спустилась на пляж. В воздухе висела легкая дымка, пахнущая морской свежестью и водорослями. Разрезанная пирсом волна обрушивалась на берег, затем втягивала гальку, обнажая крупные, блестящие, гладко выкатанные камни на дне, потом снова обрушивалась – вздохом облегчения, разлеталась, пенясь, рокоча, потом опять откатывалась. «Черт возьми, Мурашин… – думала Зинка. – Мурашин, он же всегда любил меня, он же женился мне назло… Мурашин… сколько лет ты ждал меня?..»
Номер она знала наизусть, он всегда болтался дома в это время – бесполезный интеллигентный мальчик, никак не устроенный. Но там сообщили, что Мурашины переехали, и надиктовали новый мобильный, который Зинка, присев, нацарапала на пирсе камнем.
«Мурашин… Димка Мурашин!» – сказала она, когда он ответил.
«Зиночка…» – растерялся и обрадовался Мурашин.
«Ты как?»
И он честно рассказал, не смущаясь и не хвастаясь – про два санузла, про командировки, про взрослого сына, маленькую дочку и новую машину.
«А мне очень плохо, Мурашин», – сказала Зинка, чувствуя, что начинает плакать.
«Тебе плохо, да?..»
«Мне очень, очень плохо, Мурашин. Я была такой дурой, Мурашин, но человек умнеет, знаешь, эволюционирует, я так считаю, эти испытания были посланы мне именно для того, чтобы вот сейчас, спустя двадцать пять лет, ты представляешь себе вообще, а? четверть века, Мурашин, да… чтобы понять, что я чувствую к тебе на самом деле! Ты помнишь то письмо, а, Мурашин?»
«Помню», – просто ответил он.
«Мурашин, я согласна, – сказала Зинка и рассмеялась, – я тут подумала, и я согласна, – и потом, срываясь в плач: – Мне плохо! Мне так плохо, что мне кажется, я просто сдохну! Мурашин, я никогда не просила тебя ни о чем, скажи? Никогда, но сейчас… приедь, Мурашин, а? Иначе я сдохну. В Ялту. На пару дней, тут так хорошо, а? Я в гостинице, номер оплачен, как раз двухместный, и амбулаторно в санаторий тут можно, тут бассейн, знаешь, тут солнце, это просто чудо какое-то – тепло, вот днем на пляже, тут можно в майке уже ходить. А какое тут вино!.. и нет людей, практически никого… Слышишь, Мурашин? Ты приедешь?»
«Нет, Зина, не приеду», – ответил Мурашин и больше не брал трубку.
Той осенью-зимой я полюбила подолгу стоять под душем. Как только мне становилось жалко себя, и обессилено скуксившись, я шла в ванную – одежда сама летела на пол, а я, спотыкаясь, – под душ. Сперва мне казалось, это все как-то связано с рыданиями – вода извне смывала воду изнутри. Потом я думала, что мне просто нравится плакать, и душ – это такая приятная среда для плаканья, что-то вроде глубокого мягкого кресла в зоне для курения. Потом я думала, что это от чувства безысходности, от неспособности справиться с жизненными обстоятельствами, и модный психолог сказал бы, что я пытаюсь вернуть себя в среду умиротворения и теплого беспамятства, как в утробе. Другой модный психолог сказал бы, что это я смываю с себя свои страхи и отчаяния. А я поняла, что мне просто не хватает тепла тела моего мужа, что вода – льющаяся мне на плечи, и спину, и ягодицы, и с плеч на грудь, на живот – это как муляж того тепла, что испытываешь, когда он заходит за спину и обнимает так. И я бегала в этот душ по 5–6 раз в день, если случался выходной – то чаще, и плакала именно на входе, когда скидывала одежду, иногда перед глазами темнело, и я не понимала, включен ли в ванной свет. Потом успокаивалась, замирала, подстраиваясь под наиболее обширный обхват воды моего тела, и вздыхала, этот миг был – ради чего все и задумывалось. Потом, когда получаемое тепло интерпретировалось как тепло от теплого душа, и не более того – продолжала плакать.
Мы первый раз крупно поссорились во время одной зимней дачной поездки. Теперь во всем ищу роковые совпадения – та зимняя неделя (всего лишь) с металлическим привкусом во рту, привкусом невысыпания, душевной раны и прочих беспокойств, имела массу общего с нынешним полугодием. Тогда дом еще был романтично не обжит, мы спали на матрасе на полу возле конвектора и в туалет ходили на неотапливаемую веранду, как на ратный бой, – замотавшись в пледы, благословляя друг друга и встречая с объятиями (о боже, сзади… со спины… да…) – но дача была все та же, с которой возвращались в тот роковой день спустя почти девять с половиной лет. И вся та ссора, с болотистым душком безнадежности (именно ее я испытывала тогда, уверенная, что мы расстаемся навсегда), словно предвестие нынешнего неудавшегося дачного возвращения… Тогда светило такое же холодное солнце, как сквозь автомобильные стекла в кондиционированном салоне моей машины, и, кажется, тогда я точно так сидела напролет всю ночь, подобрав ноги под себя, и дрожала, и не могла согреться, и слушала с рассеянным интересом, когда больше не на что отвлечься, собственное порывистое дыхание, на выдохе выдающее «ты-ты-ты-ты-ты…».
Причина той ссоры – как это часто происходит между мужчиной и женщиной – сущий пустяк. Какой-то бытовой огрызок с неправильно поставленными интонациями (а я умею…). Но мы не были женаты тогда, что, собственно, добавляло острой пряной нервности всему происходящему и затрагивало различные болезненные недомолвленности (у нас? недомолвленности… но я точно помню, что были… были), окрашивая будни в воинственные и страстные багряные тона – как на заходе солнца. И так вышло, была эта совершенно гадкая сцена… восхитительная и гадкая одновременно, полная благородного пафоса, раскатистой такой, никитомихалковской кинематографичности – мы, на заснеженной, как на рождественской открытке, дороге, с полями с обеих сторон и устеленной белыми ватными хлопьями просекой впереди, пошли каждый в свою сторону. Он сказал: «Ах так, я не имею никакого морального права?.. Тогда больше ты от меня вообще ничего не услышишь!» Он же любит книги про немецких офицеров. Какой-нибудь Гюнтер Сотомайор поступил бы точно так же, я не сомневаюсь. И майор Топорков, естественно, тоже. Он развернулся и ушел назад, с дачи (с моей дачи, если на то пошло), от меня… вниз по вылепленной из сахарной глазури дороге с высокими сугробами, за которыми щетинился редкий сухостой. А я, обнимая две пластиковых бутылки, с минералкой и лимонадом, за которыми мы, собственно, ходили и которые он вручил мне, разворачиваясь, чтобы уйти – осталась стоять там. Глядя не ему вслед (еще чего!), а перед собой, в другую сторону. И потом тоже пошла… обернувшись всего раз (он уже был неожиданно далеко, у подножия пригорка, наполовину скрытый сугробом, шел с ровной спиной, в капюшоне, каждым шагом чеканя приказ о нашем расставании), и думала, что, конечно же, это конец, а он подлец, и что так хорошо было до сих пор все… И выбравшись на пригорок, со сбитым дыханием, поняла вдруг, что низкие облака, растянувшиеся над параллелепипедами заснеженных полей, напоминают все тот же крымский горный бронепоезд, который за пару часов уедет и растворится для нас навсегда. И тогда расплакалась, с этими бутылками, и, придя на дачу, где должен был быть он еще целые сутки, где в неприбранных пледах на матрасе на полу чувствовался его запах, а подушка хранила отпечаток его тела, где видеоплеер моргал нажатой паузой фильма, который мы начинали вместе смотреть, и вокруг телевизора высились отобранные им стопки дисков, повалилась в кресло, старое, советское кресло, которое, как всякий хлам, свозилось на дачу и которое не было выкинуто в процессе реконструкции, и смотрела на эти бутылки, из которых он не пил и не будет пить никогда… и испытывала всеотравляющую медленную панику. Я закрыла глаза и думала, как сейчас
в любой момент откроется дверь, и он войдет, и мы бросимся друг другу в объятия. И это будет так красиво… и осознание того, как я люблю его, отпущенное его рукой, низвергнется облегченным таким прорывом, поднятым шлюзом… и он будет чуть задубевший с мороза и немногословный, и я так думаю, не извинится… но я откину капюшон и накрою ладонями его уши – ведь они наверняка холодные. Но он не шел, и это дребезжащее ожидание становилось все интенсивнее, нарастало, секунды растягивались и шлепали, как жаба в узком длинном коридоре, и воздух, казалось, вибрировал, и все начинало выть и пошатываться, как показывают в фантастических боевиках, накануне взрыва.Его рюкзак остался в моей машине.
Я прыгнула за руль и, не прогреваясь, с заледеневшими стеклами, помчалась следом. Но на остановке его не оказалось, я проехала немного вверх, по сельской дороге, тихой в этот субботний полдень. Нырнула в карман на небольшой безлюдной площади с памятником неизвестному солдату, вспомнила, как тут, у двухэтажного, обложенного плиткой здания сельсовета справляли свадьбу (сердце сжалось), стояла там со включенной аварийкой, словно пытаясь отдышаться. Обида давно прошла, и меня больше беспокоило – доедет ли он до дома. Потом он позвонил, у него садился аккумулятор. Было плохо слышно, я не поняла, где он – просил привезти ему его рюкзак. Он шел по обочине, вдоль реки, как раз готовился переходить через мост. Удивительно, как много он прошел за это время – оставалась всего пара километров до городка, откуда ходят маршрутки до Киева. Я поставила машину на пятачке перед мостом и побежала к нему (без рюкзака). Он вернулся к машине, и я думала, что сейчас он сядет и мы поедем назад к матрасу, конвектору и фильмам про немцев, но он забрал рюкзак и пошел снова к мосту. И я, бросив машину, помчалась за ним. Ветер хлестал нас, выбивал дыхание, волны на реке были как морские – я первый раз такое видела. Желтая вода, как кисель, вперемешку со льдом вздымалась и колыхалась. «Смотри! Волны!» – кричала я ему, и он посмотрел и шел дальше. Я семенила следом, оббегала его спереди, сбоку, выскакивала из-за плеча. Ветер разбросал мои волосы, бил по лицу. Не вынуждай меня быть таким – сказал он, снял с меня свою белую лыжную шапочку (что убило меня больше всего и что я, как думала, никогда не прощу, и разными голосами всяких эмансипированных стерв, сучек и тещ, стоя у себя за плечом, говорила себе снова и снова, чтобы склонить в пользу окончательного осознания, что с человеком, с такой наглой беспринципностью отобравшим даже лыжную шапочку, мне не по пути). Он остановил такси, оставив меня стоять на той обочине.
Я шла обратно и рыдала, это был невероятный, фантастический опыт для меня – индустриальная такая обочина, поселковые окраины, метель, бетонные заборы, кучи песка и виднеющиеся за ними ржавые остовы заваленных на бок кораблей, и выстроившиеся амфитеатром невидимые тетки за моей спиной, как ангелы парили в воздухе, и, словно плащаницу, держали ленту с хроникой произошедших событий – говорили мне «все! Всьо-о-о-о-о!» И тут мне стали орать и улюлюкать вслед группа мужиков, человек восемь – все какие-то квадратные. В черных кожаных куртках и надвинутых на глаза шапках, они увидели идущую вдоль обочины девушку с распущенными волосами, и мои невесомые тетки тут же отпрянули, а я поняла, что машин – нет, людей тоже нет и нет домов – только бетонный забор с одной стороны и уходящая круто ввысь, похожая на криво сбитую папаху – лысая, в снегу Дивич-Гора. Моя машина осталась стоять далеко, метрах в четырехстах (мы успели многое друг другу наговорить, пока шли, избиваемые ветром), невидимая к тому же отсюда из-за поворота. А черные мужики погрузились в два автомобиля, один из которых, малиновый «Форд-Скорпио», ехал теперь вровень со мной и стекла – переднее и заднее – опустились, и сидящие там что-то кричали мне, и я вдруг поняла, что, даже если будет проезжать машина или автобус, или будут идти случайные прохожие какие-то – им это совершенно не помешает затянуть меня в салон. И пока они катились рядом – я набирала СМС «наменянапали» (номер был отключен, в чем я успела убедиться). Потом я побежала, из-за поворота появилась моя машина, мужики уехали, а я не могла отдышаться и сидела, снова сидела в машине, и только одна мысль крутилась, моргая вместе с аварийкой: «чтотеперьделать… что те перь де лать… де-лать… де-лать… де-лать…» Я развернулась и поехала назад на дачу – выключать конвектор. Потом позвонил он, а меня душили слезы, я не могла ответить. Взяла только со второго вызова. Они неслись с водителем такси по встречке, чтобы спасать меня, но мужиков не оказалось, меня тоже, они развернулись и уехали. Мы увиделись уже на остановке, откуда отправлялись маршрутки на Киев. Он сидел у меня в машине и молчал. В руках у него был мой телефон, из которого он удалял свой номер, свои эсэмэски, фотографии и контакты. Судя по всему, эта мысль, этот лихой ход – удалить все и вычистить и сломать выкатившиеся тревожным затмением два кольца – зрела у него давно. Я тоже молчала, только дрожала очень, и дыхание делало «ты-ты-ты-ты-ты».
Мы промочили ноги и заболели, каждый у себя дома, я проплакала три ночи и два дня. Это была как еще одна грань, которую мы преступили, своеобразная неделя инициации – пережить такое…
Незадолго до этой катастрофической поездки, когда молодой, свободный и красивый мужчина понял, что его взяли в кольцо, это кольцо сомкнулось, приподнялось и на горизонте замаячило еще одно, норовя подкатиться неполным затмением и зацементироваться так, в известном матримониальном символе – он начал брыкаться. Он говорил, что я выдаю желаемое за действительное, что он молод и свободен и что мои желания не совпадают с его жизненными устремлениями. Что брак для него это – раскинув руки, присел, запрокинув голову – «ааа браааат», вот такое. Я кивнула. Я тоже так считаю.
Вечером накануне ссоры мы поехали с его друзьями в какое-то пафосное кафе (единственное, что работало на тот поздний час и куда можно было закатиться им в спортивных куртках и кроссовках, после тренировки), а потом, напившись чаю, отправились в какой-то бильярдный клуб, на выселках, на массиве, где со всех сторон дул ветер. Я, наверное, второй или третий раз в жизни оказалась тогда в бильярдном клубе, а в русский бильярд не играла никогда в жизни вообще (чуть ли не в детстве, в каком-то далеком санатории была «американка», где я упражнялась без особых успехов), и меня со скандированием минуты три приглашали сделать первый удар (или как оно называется), чтобы разбить треугольник из белых шариков. И я была уверена, что не попаду ни в один из них – но попала, с приятным щелчком желтый шарик вкатился в гущу белых, расталкивая их в разные стороны. И хотя мой соперник всячески подыгрывал мне и стрелял в основном вхолостую, загнав за все время игры два шара (в том числе и желтый), я, неожиданно для себя и окружающих, позабивала их то необходимое количество, чтобы заполнить специальную полочку на стене. И был один шар, который представлял бы определенную трудность даже для профессионала (дело было не с угловой лузой, а с той серединной, в которые, как мне кажется, попасть намного труднее), и вот, целясь в эту лузу, я, ощущая щекочущий азартный жар, подумала: «Если забью – мы поженимся». И я ставила на этот удар всю свою жизнь, можно сказать. Мысли текли объемно, с той медлительностью, что приходит в барах, когда не пьешь (а мы не пили тогда – он за рулем, а я из солидарности), в третьем часу ночи, и на тот момент казалось, что без него, стоящего вполоборота ко мне, с кием в руках, в коричневом, как сейчас помню, реглане (на рукав которого на той же даче я как-то вылила во время ужина салатный соус из оливкового масла и горчицы), жизнь просто невозможна. И я забила тот шар. И он посмотрел тогда на меня, еще до улыбки, совершенно таким растерянным, недоумевающим взглядом человека, пойманного врасплох, и это все восстанавливается в моей памяти подобно замедленным кадрам футбольной игры, и этот мой гол, заключался даже не в загнанном шаре, а в том его взгляде, словно он знал, что это было у меня за желание. И потом уже я подпрыгнула и заверещала, потрясая кием как копьем, и сонно-размеренная обстановка в баре всколыхнулась, наши друзья даже не видели этот удар, просто повернули головы с вежливыми улыбками, и он сам им рассказывал: «Я, честно, не ожидал…» И потом, обняв меня за талию, но не тесно, без особой радости и гордости, а с какой-то задумчивой опаской скорее: «Ну, манюня, какие в тебе скрытые таланты…»