Минус (повести)
Шрифт:
На лестнице вспоминаю, что забыл чуть ли не самое главное. Досадливо морщусь, плюю через левое плечо, возвращаюсь.
— Извините, а можно несколько моих книжек взять? Подарить там кому-нибудь, может.
— Какой разговор! Ты прямо как не родной… Бери сколько нужно.
Набиваю сумку своей первой книгой, той, где моя фотография на всю обложку. По-любому, экземпляры мне пригодятся. Хоть в Берлине, хоть здесь. Прощаюсь снова. Снова слушаю напутствия, а потом пячусь в коридор…
С «Блокадной книгой», как, впрочем, и со всеми другими книгами, — заморочек по горло. Я и сам запутался, в чем именно они состоят, вроде бы в
Мы уже встречались два раза, осиливали по сто с небольшим страниц и сегодня, наверно, закончим — нужно прочесть последнюю треть. Обязательно нужно, чтоб завтра утром я отвез набор к верстальщику, а потом, с чистой совестью, стал собираться в Берлин.
Первым делом Ирина Юрьевна приглашает покушать. Я предлагаю другой вариант:
— Давайте лучше сначала поработаем. Все равно ведь нужно будет передохнуть.
Садимся в кабинете ее мужа, писателя Адамовича. Все стены упрятаны за книжными стеллажами. Письменный стол темного дерева, удобное кресло, слегка напоминающее то, что принесли мы с Лизой когда-то из Щукинского училища…
Ирина Юрьевна тщательно настраивает свет настольной лампы. Она долгое время служила редактором в одном литературном журнале, и теперь у нее проблемы со зрением. Я чувствую, что скоро мне очень захочется покурить, но вставать и идти сейчас, когда мы вот-вот приступим, неловко.
— Готовы? — спрашивает Ирина Юрьевна как-то на выдохе.
— Да, — и я втыкаюсь глазами в книгу.
Занятие это утомительное — слушать торопливое, монотонное чтение и видеть то же самое на бумаге, при этом все время ожидая обнаружить ошибку.
Страница, вторая, третья… Вот!
— А здесь другое, — останавливаю Ирину Юрьевну. — У меня опять слова Лихачева.
Она берет книгу и вносит свидетельство знаменитого академика о спекулянтах в набор.
— Не знаете, это они позже Лихачева расспросили? — интересуюсь.
Ирина Юрьевна пожимает плечами:
— Цензура, скорее всего, не допустила… Так, продолжаем?
— Уху.
И снова ее голос, торопливый, на одной ноте, напоминающий лепет. Я еле поспеваю за ним глазами.
— «…Я мысленно хотела, чтобы смерть пришла вместе с детьми, так как боялась, если, например, меня убьют на улице, дети будут дико плакать, звать: „мама, мама“, а потом умрут от голода в холодной комнате, — мчится, строчка за строчкой, тихий, жалобный лепеток, будто это на самом деле рассказывает-вспоминает та блокадная женщина. — Ниночка моя все время плакала, долго, протяжно, и никак не могла уснуть. Этот плач, как стон, сводил меня с ума. Я тогда, чтобы она могла уснуть, давала сосать ей свою кровь. В грудях молока совсем не было…»
— Извините, — перебиваю, — у меня — «давно».
— Да? — Ирина Юрьевна берет книгу, сверяет.
— Лучше, конечно, «давно».
— Наверное, — исправляет.
И дальше:
— «…да и грудей уже не было, все куда-то делось. Поэтому я прокалывала
иглой руку повыше локтя и прикладывала дочку к этому месту. Она потихоньку сосала и засыпала».На той же странице, где текст, — фотография. Пухлощекая, слегка восточного типа женщина лет под тридцать. Густые темные волосы, глаза блестящие, как говорится, озорные. Рядом пятилетний, примерно, мальчик в матроске. Смотрит выше объектива — на дядю фотографа. Под фотографией подпись: «Лидия Охапкина с сыном Толей. 1939 год».
— «Один раз на мою карточку дали двести граммов гороха. Я решила сварить жиденький супик. Сварила в печке и закутала его одеялом, чтобы пропарился и лучше разварился. А сама вышла к соседке. Она умирала… Я постояла немного и ушла. Прихожу, смотрю, кастрюлька открытая».
Слежу за строчками, но то и дело бросаю взгляд на фото. Да, привлекательная женщина. На Лизу немного похожа. Только волосы короче… Хотя у Лизы такие же были после того, как она подстриглась. Это когда у нас начались осложнения.
— «Я сказала Толику: „Ты уже лазил“. Он: „Я только одну ложечку, мама, только одну попробовал“. Я говорю: „Ну ладно, давайте есть“. Почерпнула ложкой и вынула оттуда тряпочку, которой у него были завязаны руки. Чесотка у него почти прошла, и болячки уже отвалились. Но я ему все завязывала, чтобы он не заразил ни меня, ни Ниночку, так вот он ее и обронил. Что делать? — Ирина Юрьевна кашлянула, и я успел еще раз глянуть на симпатичную, в самом соку, темноволосую и темноглазую женщину. — Что делать?»…
— У меня «что делать» один раз, — делаю замечание.
— Да, да, это я так… Хм… «Суп выплескивать было жалко. Так и ели… До сих пор не забуду этого случая, да и он долго помнил».
В книге масса всяких историй, фактов, свидетельств о первой блокадной зиме, многие куда более страшные, но меня по-настоящему трогает лишь этот, разбросанный по всей второй части рассказ Лидии Охапкиной. Скорее всего, из-за фотографии и трогает — видишь живого, милого, созданного для любви (сразу заметно, что она любила заниматься любовью) человека и искренне сострадаешь ей. Тем более у нее сын, дочь, муж — всё как надо, как положено. Обычная семья, вдруг попавшая в ад.
— «Наконец мы доехали до города Череповца, это было 11 марта 1942 года. Когда машина остановилась у одного дома, мой муж сразу вскочил в машину. Посмотрел и выпрыгнул. Он нас не узнал, а я его, конечно, сразу. У меня от волнения перехватило дыхание, и я не смогла окликнуть. Дети его не узнали. Он был одет по-военному. Я слышу, он спрашивает, приехала я или нет. Ему отвечают, что она с детьми находится в машине».
Строчки слов заслоняются картинкой. Лиза с Алешей и Настей сидят в кузове. Черные, бессловесные, страшные, а я, в шинели, в шапке-ушанке со звездочкой, ищу их. Родных мне людей, которые вроде бы где-то здесь, где-то рядом…
— «Он снова вскочил и стал смотреть. Стал узнавать, узнавать и хриплым голосом: „Вы, вы?“ — снова выпрыгнул из машины. Он заплакал и зачем-то шапку снял. Потом, наконец совладав с собой, сказал: „Лида! Толя!“ — и снова из глаз показались слезы».
«„Из глаз показались слезы“ — нехорошо», — отмечает во мне автоматический редакторский басок и тут же стихает.
— «Я ничего не могла ему ответить. Смотрю и молчу. В горле словно ком. Хочу сказать, а язык как онемел. Тогда он позвал: „Толя, ну иди же ко мне скорей“. Я как не своим голосом: „Он не ходит“».