Мир и Дар Владимира Набокова
Шрифт:
Сохранилось письмо Набокова Айхенвальду из Винца с Вериной припиской (судя по письму, Айхенвальд телеграммой поздравил Набокова с «днем ангела»):
«29/15.VII.27… Дорогой Юлий Исаевич, не знаю, как и благодарить вас за „ангельскую“ телеграмму! С тех пор, как именины и чужбина стали рифмовать, мне невесело 15-го числа. Горькая и довольно скверная рифма. И я вспоминаю деревенские именины, белый стол в пятнах теней, накрытый в аллее, русский вечер, русских мошек, запах грибов и гелиотропа, зеленую гусеницу, спускающуюся на ниточке прямо в бокал. Сколько лет прошло — а не слабеет удар воспоминанья.
Я сегодня пробежал по пляжу верст пять, снял трусики, свернул в лесок и там совершенно один и совершенно голый бродил, лежал на траве, высматривал бабочек, — и чувствовал себя сущим Тарзаном: чудесное ощущенье! Тут хорошо. Верин загар розовато-коричневый, мой же глубоко оранжевого оттенка. Мы с ней часами лежим на песке — а
Вера сделала приписку:
«Милый, славный Юлий Исаевич, мы очень тронуты Вашей телеграммой… Володя разленился вконец, ни о каких писаньях не слыхать».
Племянник В.В. Набокова В.В. Сикорский говорил мне летом 1991 года в Париже, что это Вера помогла Набокову приучиться к регулярному труду. Может, так оно и было — вот ведь и здесь, в письме с курорта, она ворчит, что муж разленился (хотя и с нежностью, конечно, ворчит). А он не был вовсе праздным в то лето. Он дозревал для новой книги, шевелилось в его душе неясное, какие-то рождались движенья. Потом проступило вдруг — трое на пляже, замышляется убийство, и гибнет убийца. И почти мгновенно родился замысел романа. Теперь роман начинал выстраиваться мало- помалу, отметалось лишнее. Этот долгий процесс растянулся на добрых полгода… А потом за стол! Писать!.. Так примерно рождались позднее и другие его романы: два-три дня брожения, потом вспышка, потом долгие месяцы раздумий перед написанием…
Они вернулись домой в августе и поместили объявление в «Руле»: «В.В. Набоков-Сирин дает уроки английского и французского». Читателям «Руля» не надо было объяснять, кто такой Набоков-Сирин.
Он писал новый рассказ — «Подлец». Это великолепный рассказ, где реальность так по-набоковски уже соскальзывает в поток мысли и снова возвращается в мир, рассказ, полный юмора и точных психологических наблюдений.
Осенью в среде эмигрантских любителей шахмат царило Необычайное волнение: Алехин послал вызов чемпиону мира Капабланке. Набоков пишет в эту пору стихотворение «Шахматный конь». Безумный шахматист сидит в каком-то кабаке, который представляется ему огромной шахматной доской. В пролете двери появляются две человеческие фигуры, которые кажутся герою пешкой и черным конем. Потом бегство, погоня, наконец, «черный конь» берет его, чтобы запереть в палате умалишенных… Стихотворение было напечатано в «Руле», а чуть позднее там же появилась рецензия Набокова на книгу русского шахматиста Зноско-Боровского «Капабланка и Алехин». Набоков цитирует в рецензии очень для него существенные рассуждения автора книги о Капабланке и его «игре в пространстве», для которой характерна забота о целости и крепости каждой позиции, и «игре во времени», т. е. игре в движении и в развитии: «Капабланка является рыцарем быстро бегущего времени… в его палитре есть гениальная гармония».
(Так уж случилось, что через шестьдесят лет после публикации в «Правде» (полемики ради) набоковского «Билета» Набокова ввели в советский печатный обиход именно шахматные журналы.)
Все эти шахматные волнения осенью 1927 года явились предвестием значительного события в жизни русской литературы, ибо тогда уже зарождался в мозгу Набокова новый замечательный роман — роман о шахматисте. Так бывало с ним и позднее — он начинал работать над одним романом, а в промежутке между зарождением этого романа и его написанием у него рождался замысел еще одного, нового романа.
1927 год был юбилейный: десять лет большевистской власти. В ноябре Набоков читал стихи на вечере, посвященном памяти Белой армии, а в «Руле» появилась его статья «Юбилей», одно из редких его политических выступлений в печати. Не то чтобы Набоков вовсе не высказывал письменно своей политической позиции (как пытались у нас представить осторожные авторы некоторых статей и предисловий) — вовсе нет: просто взгляды его чаще были выражены в романах, в рассказах или даже в крошечных его рецензиях, где попадались то «пресловутая революция», то «коммунистические болваны». Статей же чисто политических он действительно писал совсем мало, и эта его юбилейная, к десятилетию Октября, статья представляет значительный интерес. В ней Набоков, так жестоко переносивший разлуку с невозвратным раем родины и детства, так часто грезивший о возвращеньи, напомнил упавшему духом эмигрантскому сообществу (и самому себе заодно), что их изгнание — это цена свободы, которую нельзя променять ни на какие надежды, ни на какие иллюзии о «перерождении» тоталитаризма в демократию. Набоков счел нужным еще раз сформулировать
свои взгляды на тоталитаризм и угнетение, царящие в России, на смысл эмиграции, смысл этих «десяти лет презрения», которые не были ни заблуждением, ни случайностью.«Я презираю коммунистическую веру, — писал двадцативосьмилетний писатель, — как идею низкого равенства, как скучную страницу в праздничной истории человечества, как отрицание земных и неземных красот, как нечто, глупо посягающее на мое свободное я, как поощрительницу невежества, тупости и самодовольства… Я презираю не человека, не рабочего Сидорова, честного члена какого-нибудь Ком-пом-пом, а ту уродливую, тупую идейку, которая превращает русских простаков в коммунистических простофиль, которая из людей делает муравьев… И мне невыносим тот приторный привкус мещанства, который я чувствую во всем большевицком. Мещанской скукой веет от серых страниц „Правды“, мещанской злобой звучит политический выкрик большевика, мещанской дурью набухла бедная его головушка. Говорят, поглупела Россия: да и немудрено… Вся она расплылась провинциальной глушью — с местным львом-бухгалтером, с барышнями, читающими Вербицкую и Сейфуллину, с убого затейливым театром, с пьяненьким мирным мужиком, расположившимся посреди пыльной улицы.
…Убийство совершает не идея, а человек, и с ним расчет особый; прощу ли я или не прощу — это вопрос другого порядка. Жажда мести не должна мешать чистоте презрения…»
Здесь в концентрированной форме уже есть многое из того, что мы найдем потом в полутора десятках его романов, в его рассказах, пьесах и лекциях о литературе — презрение к насилию, пошлости и мещанству (все эти его идеи — в традиции русской культуры и русской литературы).
Набоков, присягая в этой статье на верность русской свободе и русской культуре, говорит от имени свободной и бездомной эмиграции:
«…Мы волны России, вышедшей из берегов, мы разлились по всему миру — но наши скитанья не всегда бывают Унылы, и мужественная тоска по родине не всегда мешает нам насладиться чудной страной, изощренным одиночеством в чужую электрическую ночь, на мосту, на площади, на вокзале.
…мы празднуем десять лет свободы. Свободы, которой мы пользуемся, не знает, пожалуй, ни одна страна в мире. В этой особенной России, которая нас невидимо окружает, оживляет и поддерживает, питает наши души, украшает наши сны, нет ни одного закона, кроме закона любви к ней, и нет власти, кроме нашей собственной совести… Наше рассеянное государство, наша кочующая держава этой свободой сильна… Когда-нибудь мы будем благодарны слепой Клио за то, что она позволила нам вкусить эту свободу и в эмиграции понять и развить глубокое чувство к родной стране… В эти дни, когда празднуется серый эсэсэрный юбилей, мы празднуем десять лет презрения, верности и свободы. Не станем же пенять на изгнание. Повторим в эти дни слова того древнего воина, о котором пишет Плутарх: „Ночью, в пустынных полях, далече от Рима, я раскинул шатер, и мой шатер был мне Римом“».
Той же славной годовщине Набоков посвятил стихи. В них — мечта о днях, когда, наконец, Бог даст, повеет гражданская благодать и сбудутся мечты эмигрантов. Но, конечно, самого поэта уже не будет в то время на свете:
Библиофил какой-нибудь, я чую, найдет в былых, не нужных никому журналах, отпечатанных вслепую нерусскими наборщиками, тьму статей, стихов, чувствительных романов о том, как Русь была нам дорога, как жил Петров, как странствовал Иванов и как любил покорный ваш слуга…Набоков сомневается даже, что читатель будущего заметит, как звали поэта, но и это не беда — будем просто глазеть сегодня, как дети, — на всякий блеск, на всякое движенье, предоставляя глупцам попусту бранить наш век…
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ЯВЛЕНИЕ МАСТЕРА
Идея нового романа мало-помалу обретала плоть. Поскольку героине предстояло помереть от простуды, Набоков отправился на прием к врачу по легочным заболеваниям и стал расспрашивать его о симптомах смертельной простуды. На вопрос врача о цели визита молодой иностранец ответил: «Я хочу ее убить». Врач смотрел на него не без испуга…
В январе 1928 года Набоков сообщил матери, что он по уши в романе, что он работает до головокружения, что он нашел название для романа (сказка Андерсена с таким названием промелькнула в «Руле» — «Король, дама, валет») и что произведение это будет более сложным и глубоким, чем «Машенька». В романе не было русских героев, и Набоков жаловался матери, что ему скучно без них. Зато он создавал целый мир и миропорядок, в котором был полным хозяином.
К середине мая роман был вчерне закончен, а на исходе июня уже выправлен.