Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мир и Дар Владимира Набокова
Шрифт:

«Недостает немногого для того, чтобы объявить буйную кишиневскую чернь защитницей „устоев“, давшей хороший урок подкапывающимся под эти устои… Истинное объяснение… в том законодательном и административном режиме, под влиянием которого создаются отношения христианского населения к евреям. С точки зрения этого режима еврей — пария, существо низшего порядка, нечто зловредное… Его можно только терпеть, но его следует всячески ограничить и связать, замыкая его в тесные пределы искусственной черты. В слоях населения, чуждого истинной культуре, от поколения к поколению переходит исторически сложившееся воззрение на еврея как на „жида“, виноватого уже в том одном, что он родился „жидом“. Такое жестокое и грубое отношение к целой народности встречает себе в государственном режиме как бы косвенное подтверждение и признание, в результате оказывается возможным чистосердечное убеждение крестьянского парня, убившего еврея, что „за них суда нету“. Можно быть совершенно уверенным, что огромное большинство участников кишиневского погрома… никаких опасных последствий для себя не предвидело. В этом, несомненно, самая трагическая

сторона происшедших событий. Они действительно являются „искупительным уроком“… Но только не для евреев!»

Можно себе без труда представить, какое впечатление произвела статья в придворных кругах, щеголявших в той или иной степени небрежным антисемитизмом, в кругах ярых защитников власти, среди которых было немало Набоковых — братьев и сестер, дядьев и теток, кузенов и кузин. Мятежный Владимир Набоков, любимый сын бывшего министра юстиции и столь таинственно близкой ко двору Марии фон Корф, выступил с открытым забралом. Он выступил против нарушения прав человека и против живучего средневековья, выступил за права слабых и униженных. Бунт — да еще по такому поводу! Ранние впечатления детства, «слепое обожание», с которым будущий писатель Владимир Набоков относился к родителям, достаточно объясняют то, к чему современные набоковеды «почвеннической» школы относятся с не вполне искренним удивлением, — нетерпимость В.В. Сирина-Набокова к черносотенцам и антисемитам. Внимательный читатель не разделит этого удивления. Особенно, если он помнит «Другие берега»: «Для теток моих выступления отца против погромов и других мерзостей российской и мировой жизни были прихотью русского дворянина, забывшего своего царя…» Бунт в изнеженных и осыпанных привилегиями верхах общества не был в России новинкой. Уже среди декабрьских бунтовщиков 1825 года и сторонников конституции было немало людей, родственных набоковскому клану или стоящих выше их на социальной лестнице. В первые годы века В.Д. Набоков все активнее вовлекается в движение, сотрясающее Россию.

Когда в ноябре 1904-го в Петербурге проходил Первый всероссийский съезд земских союзов, новый министр юстиции (сменивший убитого террористами фон Плеве), вынужденный запретить продолжение съезда, разрешил завершить его частным образом у кого-нибудь дома. Земцы встретились на Морской улице в особняке флорентийского стиля, принадлежавшем В.Д. Набокову, и это собрание многие считали самым важным общественным собранием из всех, что когда-либо происходили в России. Петербургские почтальоны наизусть знали, куда нести вороха приветственных телеграмм с адресом: «В Петербург. На съезд земства».

Последние резолюции съезда были подписаны в музыкальной зале этого прекрасного особняка, и участники собрания уверены были, что когда-нибудь мемориальная доска на его стене увековечит происходящее. Остроумная судьба все переиграла по-своему. Вряд ли кто-нибудь из участников этого исторического события мог тогда догадаться, что если такая доска и появится когда-нибудь на фасаде дома, то посвящена она будет пятилетнему ангелоподобному сыну их гостеприимного соратника В.Д. Набокова.

Между тем страсти в стране разгорались. Передовая Россия все решительнее требовала реформ — пока, правда, чаще на многочасовых банкетах, чем на митингах. В том же 1904 году на одном из официальных банкетов В.Д. Набоков отказался пить за здоровье царя. Он отказался также от высокого поста в правительстве, предложенного ему Витте, заявив, что решительно не желает служить подобному режиму. В январе 1905 года многолюдная мирная процессия с иконами и царскими портретами, возглавленная популярным священником (по совместительству агентом полиции), шла по Невскому проспекту, когда войска начали неожиданно стрелять по толпе. Убито и ранено было больше тысячи человек. Многие из тех, кто спасались бегством, были убиты близ набоковского дома. В автобиографии В.В. Набоков рассказывал через полвека о том, как «конные жандармы, укрощавшие Первую Революцию, точно хлопая по воробьям, сбивали удалыми выстрелами ребятишек, вскарабкавшихся на ветки» и наблюдавших за процессией.

Через три дня, на заседании Городской думы, гласный думы В.Д. Набоков осудил расправу над демонстрантами и предложил перечислить 25000 рублей семьям пострадавших. Хотя газетам запрещено было печатать эту речь, весть о ней разнеслась по всей России. Через несколько дней В.Д. Набоков был отстранен от преподавания в школе правоведения и лишен камер-юнкерского звания. Его отклик на эти репрессии был презрительно спокойным и воистину набоковским: он дал в петербургские газеты объявление о продаже камер-юнкерского мундира.

***

С блестящим военным мундиром отца связано первое земное воспоминание Владимира-младшего, первый осознанный им день жизни — тридцать третий день рождения отца, 21 июля 1902 года: «…отбыв воинскую повинность задолго до моего рождения, отец в тот знаменательный день, вероятно, надел свои полковые регалии ради праздничной шутки. Шутке, значит, я обязан первым проблеском полноценного сознания…» В автобиографической книге «Другие берега» (имеющей два не вполне совпадающих с русской книгой английских варианта) писатель дает удивительно красочную картинку пробуждения сознания, как бы включения света, подключения тока, этого, так сказать, второго крещения, «более действительного, чем первое»: «Я вдруг понял, что двадцатисемилетнее, в чем-то бело-розовом и мягком, создание, владеющее моей левой рукой, — моя мать, а создание тридцатитрехлетнее, в бело-золотом и твердом, держащее меня за правую руку, — отец… До этого оба моих водителя, и левый и правый, если и существовали в тумане моего младенчества, появлялись там лишь инкогнито, нежными анонимами; но теперь, при созвучии трех цифр, крепкая, облая, крепко-блестящая кавалергардская кираса, обхватывавшая грудь и спину отца, взошла, как солнце, и слева, как дневная луна, повис парасоль

матери…»

И потом, когда так трагически и безвременно зайдет это ослепительное, без пятнышка, отцовское солнце, когда останется в недоступной дали рай его детства, они будут неисчерпаемо жить в феноменальной памяти Владимира Набокова, возникая в его стихах, рассказах, романах, — и через тридцать, и через пятьдесят, и через семьдесят лет, снова и снова поражая читателей яркими красками воспоминаний, осязаемостью деталей, ощутимостью запахов… Он идет из детства, этот уникальный, без труда узнаваемый нами в каждом произведении Мир Набокова. В умении удержать и воссоздать рай детства, поделиться с нами его богатствами была одна из главных особенностей набоковского Дара. Оно ведь и было ему ниспослано, это детство (или этот дар детства), как часть его Дара. Любой из романов Набокова, его стихи и пьесы говорят нам, что детство — это ничем не омраченная радость, это чувственное и физическое постижение мира, что в детстве мы ближе всего стоим к другим, непознаваемым и непостижимым мирам, к «мирам иным», что в детстве мы близки к постижению и времени и вечности. Драгоценное богатство детских впечатлений Набоков раздавал позднее героям своих книг, «чтобы как-нибудь отделаться от бремени этого богатства», однако богатство не иссякало: «Загадочно болезненное блаженство не изошло за полвека, если и ныне возвращаюсь к этим первичным чувствам. Они принадлежат гармонии моего совершеннейшего, счастливейшего детства, и в силу этой гармонии, они с волшебной легкостью, сами по себе, без поэтического участия, откладываются в памяти сразу перебеленными черновиками». Набоков высказывает предположение, «что в смысле этого раннего набирания мира русские дети» его, набоковского, поколения и круга «одарены были восприимчивостью поистине гениальной, точно судьба в предвидении катастрофы, которой предстояло убрать сразу и навсегда прелестную декорацию, честно пыталась возместить будущую потерю, наделяя их души и тем, что по годам им еще не причиталось…».

Не верьте лукавому автору. Это его особенный Дар погружает нас в его особенный Мир. Десятки томов были написаны бесконечно тоскующими, и даже вполне одаренными, беженцами об их утраченном русском рае — увы, не было в этих книгах страниц, похожих на его страницы о детстве, и Набоков не мог не знать об этом. Как не было, вероятно, ни у кого, уже и в расцвете молодых сил и счастья, этой не убывающей тоски по детству, мерилу всякого счастья: «чудное дрожащее счастье, чем-то схожее и с его детством» («Облако, озеро, башня»); «тысяча мелочей, запахов, оттенков, которые все вместе составляли что-то упоительное, и раздирающее, и ничем не заменимое» («Защита Лужина»)… Мы могли бы цитировать до бесконечности, ибо все его шестнадцать законченных и два незаконченных романа так или иначе касаются неотвязного («Отвяжись, я тебя заклинаю»), счастливого детства.

Рай набоковского детства радует читателя и дает обильную пищу для сочинений набоковедов, из которых нас более интересуют русские, к тому же хорошо написанные по-русски. Скажем, Виктор Ерофеев замечает:

«Набоковский рай нельзя назвать языческим, несмотря на его чувственность, по причине того, что в нем есть парафраз христианской божественной иерархии, во всяком случае, ее элементы, связанные с существованием абсолютного авторитета в лице бога-отца или, вернее сказать, отца-бога, который, впрочем, выполняет функции не ветхозаветного карающего божества, но бога любви, любимого и любящего, идеального существа, воплощающего в себе черты отцовской и сыновней ипостасей, ибо ему надлежит погибнуть насильственной смертью по какому-то неумолимому закону бытия (и его воскрешения с безумной надеждой будет ждать герой романа „Дар“, и оно в конце концов произойдет в его сновидении).

…Память об изначальном, идеальном состоянии мира является основой набоковской этики… укорененной скорее в ощущении, в чувстве, нежели в категорическом императиве…»

Детство — это мир света и многоцветья, острых запахов, тонких и острых ощущений (которые наименее доброжелательные из критиков Набокова непременно называют «физиологическими»). Владимир Набоков сумел удержать их в памяти и воспроизвести с необычайной силой. Вы, наверное, помните, что первое воспоминание писателя связано с цветом, солнцем, блеском отцовской кирасы. И не случайно, ибо у маленького Володи (его звали на английский манер — Лоди) было очень острое ощущение цвета, воистину «ненасытное зрение», которому потакала его нежная, чувствительная матушка. Как поразительны эти детские игры с красным стеклянным яйцом, которое он заворачивал в специально смоченную простыню, или его «одись'oн колорэ», цветовой слух. Строя однажды замок из разноцветных азбучных кубиков, маленький Лоди сказал матери, что кубики окрашены неправильно, у этой буквы цвет должен быть другой. Тогда-то мать с сыном и выяснили, что для них обоих всякая звучащая буква имеет свой цвет (разные, впрочем, цвета для сына и для матери, для букв латинского и русского алфавита). Представление о цвете вызывали у маленького Лоди и самые разнообразные ощущения — обонятельные, тактильные: перегородки, разделяющие чувства, у этого странного ребенка были проницаемыми, они не защищали от «просачиваний и смешений чувств»…

Вообразим эту сцену: молодая Елена Набокова обнаруживает, что ее гениальный первенец так же слышит цвет, как она сама. К музыке, впрочем, в отличие от страстных меломанов-родителей, он оказался глух, но вот цвет… Елена пишет для него, совсем крошечного, яркие акварели («Какое это было откровение, когда из легкой смеси красного и синего вырастал куст персидской сирени в райском цвету!»). Она вынимает из тайника в стене петербургского дома груду своих драгоценностей и дает их малышу Лоди, для которого они подобны в своем «загадочном очаровании табельным иллюминациям, когда в ватной тишине зимней ночи гигантские монограммы и венцы, составленные из цветных электрических лампочек — сапфирных, изумрудных, рубиновых, — глухо горели над отороченными снегом карнизами домов».

Поделиться с друзьями: