Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мир и Дар Владимира Набокова
Шрифт:

Автор монографии «Чужой язык», посвященной двуязычным русским писателям, Элизабет Костли Божур, опираясь на наблюдения нейропсихологов, именно с двуязычием маленького Набокова связывает эту остроту восприятия и эту «синэстезию». Двуязычный (и трехъязычный) ребенок вообще, по наблюдениям психологов, весьма чувствительное и не вполне обычное существо.

Если верить Набокову, всякого ребенка посещают удивительные видения, у всякого бывают случаи прозрения и ясновидения. Не только перегородки между чувствами тонки: сужены расстояния между предметами, удаленными в пространстве и во времени, перегородки между этим и каким-то другим, неведомым миром. Да и сам здешний, с такой остротой воспринимаемый им мир, он для ребенка словно отзвук, оттиск, отпечаток того, другого, недоступного и непостижимого мира, той томящей тайны, которую писатель преследовал всю жизнь,

подходя к ней совсем близко, однако не умея открыть (эти вот ощущения детства, этот видимый мир детства отчасти, может, все же приоткрывают ее).

Эпизоды и ощущения детства, все эти магически осязаемые, видимые, слышимые дни и минуты он потом щедро раздаривал своим героям, иногда вдруг огорчаясь, что воспоминания тускнеют. Но и потом, еще десятилетье спустя, они с той же яркостью вдруг возникали в его новом американском романе, и еще поздней, и еще — до последнего дня. Детские будни, детские болезни: «логика жара» («Другие берега»), «бедная куколка в коконе» компресса, узоры на обоях в детской, преследующие его в температурном жару («Пнин»), тропинка на акварели, в которую он, может быть, все же прыгнул однажды («Подвиг»).

У него были замечательные игрушки, купленные в Петербурге, в Биаррице, в Берлине — сохраненные в памяти, принесенные в зрелость и даже в старость, населившие его романы и ставшие символами утраченного рая: модели поездов и самолетов, английские велосипеды с ребристыми покрышками, теннисные ракетки и, конечно, мячи, мячи, мячи, — они катятся в его пьесах по сцене, закатываются под кровати, сверкают разноцветными боками, похрустывают кожей…

Поезда игрушечные, поезда настоящие… Международные экспрессы, воспоминание о которых томило всю жизнь (пока, может быть, не воплотилось отчасти в интерьере старомодного швейцарского отеля) — тяжелозвонные вагоны высшего класса, кожаные шторки окна, проводники в кофейной униформе, составы, окрашенные под дубовую обшивку, и тысячи искр за окном, и откидное сиденье в длинном коридоре…

Эти коричневые экспрессы в конце лета или в самом начале осени (когда так сыро и серо становится в Петербурге) увозили Набоковых в Париж и дальше, на берег Атлантики, в Биарриц, что всего в нескольких километрах от испанской границы, на Французскую Ривьеру или в Аббацию. Пляж, променад, парусиновые стулья, дети, играющие на песке, продавцы разной соблазнительной дряни, купальные кабинки, прислуга — «океанские банщики», спасатели, французская девочка Колетт, ее тоненькая искусанная шейка (предтеча всех этих женских шеек из его романов), его ранняя любовь Колетт, предтеча других его героинь-девочек, которым он, став знаменитым, дал родовое название, вошедшее во многие языки…

***

Так сложилась судьба, что на протяжении последних лет мне доводилось жить по две-три летних недели на Атлантике, на островке Олерон, в пансионате, разместившемся близ пляжа и форта Бойярд. И вот однажды на воскресном базаре, перебирая картинки на лотке старьевщика, я увидел на старой открытке знакомый пляж, но в иные, далекие времена, до нас, до меня — не слишком обнаженные дамы в соломенных шляпках и в блузках с оборочками, и кабинки, и дети в коротких штанишках… Все казалось отчего-то странно знакомым. Откуда?

— Вот наш Бойярд, — сказал я жене, протягивая ей открытку.

— А ты прочел, кто эти люди? — спросила она.

Я водрузил на нос очки и прочел, что к 1910 году дачники из России облюбовали пляж Бойярд. На снимке как раз и была русская колония на пляже. Тут мне все вспомнилось — «Другие берега», «Подвиг»…

ВИДЕНИЯ ЗАТОНУВШЕЙ АТЛАНТИДЫ

И все же главные видения его детского рая пришли с других широт, из других краев. Тех самых краев, о которых он однажды написал сестре Елене, что любит эти места больше всего на свете. Это были те самые места и пейзажи, увидев которые в советском фильме через тридцать лет после бегства «из ленинизированной России», его стареющий Пнин плакал в затемненном зрительном зале. Только сердце писателя может быть так привязано к родной земле и родному пейзажу — до смертного дня, а может, и за порогом смерти.

«Ощущение предельной беззаботности, благоденствия, густого летнего тепла затопляет память и образует такую сверкающую действительность, что по сравнению с ней паркерово перо в моей руке, и сама рука с глянцем на уже веснушчатой коже кажутся мне довольно аляповатым обманом. Зеркало насыщено июльским днем. Лиственная тень играет по белой с голубыми

мельницами печке. Влетевший шмель, как шар на резинке, ударяется во все лепные углы потолка и удачно отскакивает обратно в окно. Все так, как должно быть, ничто никогда не изменится, никто никогда не умрет».

Близкое его сердцу место России называется Выра, оно в шестидесяти пяти километрах от Петербурга (это здесь на путевой станции жил придуманный Пушкиным станционный смотритель Семен Вырин). Неподалеку от Выры — набоковское Батово и более пышное рукавишниковское Рождествено, принадлежавшее в годы его детства дяде Василию, а перед самой революцией, совсем недолго, — и юному Набокову. Этот северный русский пейзаж и эти летние месяцы навек остались для него Россией. Эту Россию он и подарил своим читателям — русским, американским, прочим. Кто после этого дерзнет тягаться с ним в русскости?

Цепкая память Набокова унесла в изгнание каждый уголок этой его затонувшей Атлантиды. Восстанавливать по памяти каждый поворот дороги и тропки было его вечной утехой и его писательским упражнением:

«С праздничной ясностью восстанавливаю родной, как собственное кровообращение, путь из нашей Выры в село Рождествено, по ту сторону Оредежи: красноватую дорогу, сперва шедшую между Старым парком и Новым, а затем колоннадой толстых берез, мимо некошенных полей; а дальше: поворот, спуск к реке, искрящейся промеж парчовой тины, мост, вдруг разговорившийся под копытами, ослепительный блеск жестянки, оставленной удильщиком на перилах, белую усадьбу дяди на муравчатом холму, другой мост, другой холм, с липами, розовой церковью, мраморным склепом Рукавишниковых…»

Дом в Выре, доставшийся (как и трехэтажный из розового гранита петербургский дом на Морской) Елене Рукавишниковой в приданое, был, конечно, скромней белого дворца ее брата в селе Рождествено. Это был обширный трехэтажный деревянный дом со сквозною деревянной резьбой на фасаде, с множеством уютных помещений и укромных уголков, с балконами и верандами, застекленными цветными стеклами, где циновки и плетеные кресла пахнут из-за жары вафлями и ванилью: «Летний день, проходя сквозь ромбы и квадраты цветных стекол, ложится драгоценной росписью по беленым подоконникам и оживляет арлекиновыми заплатами сизый коленкор одного из длинных диванчиков, расположенных по бокам веранды…»

Из рассказа в рассказ, из романа в роман переходили эти счастливые солнечные пятна, эти цветные стекла и их арлекиновые отражения, эти дорожки, усыпанные ярко-красным песком, эти аллеи в трепете листвы и теней.

Аллея уводила в глубину парка, отделявшего усадьбу от полей и лесов, и парк этот «был дик и дремуч в приречной своей части… В некошеных полях за парком воздух переливался бабочками среди чудного обилья ромашек, скабиоз, колокольчиков… А за полями поднимался, как темная стена, лес». В чащобе этого леса маленький Лоди искал бабочек (мелких пядениц). Даже на ранних его фотографиях можно заметить, что он разглядывает специальные энтомологические журналы. Увлечение бабочками росло с годами, и лето дарило ему счастье охоты… «С детства утренний блеск в окне говорил мне одно, и только одно: есть солнце — будут и бабочки». Увлечение бабочками началось на седьмом году жизни и скрасило последующие семьдесят лет, дав Набокову вторую профессию (а может, она была первой?), так прекрасно дополнявшую писательское ремесло, ибо эта его энтомологическая страсть сделала его своим среди цветов, трав и живых тварей этого мира. Очень рано он убедился, что не только редкие бабочки, но и редкие растения, которые «пошлые ботанические атласы не находят нужным иллюстрировать», чаще попадаются тому, кто умеет читать книгу окружающего мира: «Я видел их не только воочию, не только вживе, а в естественном гармоническом взаимоотношении с их родимой средой». Позднее он так сформулирует важные последствия этого знания, этого ощущения природы: «Мне кажется, что острое и чем-то приятно волнующее ощущение экологического единства, столь хорошо знакомое современным натуралистам, есть новое, или по крайней мере по-новому осознанное чувство, — и что только тут, по этой линии парадоксально намечается возможность связать в синтез идею личности и идею общества». Все более детальное изучение и раскрытие тайн «реального» мира вовсе не противоречило его ощущению глубокой и нераскрытой тайны, ибо чем глубже уходило его конкретное познание мира, тем больше открывалось поразительных тайн, разрушавших несложные схемы вроде «теории происхождения видов». А зарождавшееся при этом чувство благодарности было, без сомнения, религиозным чувством.

Поделиться с друзьями: