Мир не в фокусе
Шрифт:
Днем внутренние деревянные ставни закрыты и пропускают только вертикальную полоску серого света, по ее яркости мы узнаем о приближении вечера. Сумерки, непревзойденный диктатор, навязывают нам молчание. Малейший звук внезапно обретает значительность: далекий шум машины или мотоцикла, скрип половиц, стук осторожно переставляемого стула, шелест ткани (кто-то положил ногу на ногу), речитатив молитвы. И еще одно достоинство темноты — в потемках не надо принимать подобающее моменту выражение лица, обязательное при свете дня. Иных, чьи лица ничем не выдают волнения, могут легко упрекнуть в бездушии. А пелена тени, которая ложится на стены, предметы, — словно припорашивает мысли пеплом.
Конечно же, мы всему даем толкование, а в такие минуты, больше, чем когда-либо, цепляемся за каждый поданный знак. Машинальный жест, избитая фраза наполняются смыслом, которым они изначально едва ли были наделены. Все сказанное, каким бы нелепым оно ни было, воспринимается буквально, продумывается, разбирается по косточкам во всех оттенках и значениях. Мы представить себе не можем, что сам изрекший фразу не верит
Время прощания у каждого свое, и измеряется оно аршином собственного горя, но существует некая черта, некое предельное время, диктуемое приличиями: не меньше четверти часа. Остановиться по эту сторону черты — значит, выказать неуважение к покойному и его семье и вызвать пересуды. По ту же сторону — интрига этого трагического экспромта слишком проста, чтобы подолгу удерживать внимание тех, кого горе не коснулось напрямую: под покровом сумерек и умиротворяющей тишины мысли блуждают, уходя все дальше от покойного.
Вот вам пример: молодая вдова, которую вы обнимали и которая, готовясь вступить в черную полосу жизни, боялась, что никогда не увидит ей конца, вернувшись — несколько лет спустя — после ночи, проведенной у гроба покойника, к нашему удивлению, долго тряслась от смеха. И ее поведение не выглядело скандальным, как могло показаться. Напротив, все имело простое объяснение: покойный был человеком далеко не молодым, пожившим в свое удовольствие; много лет подряд он объявлял не без кокетства, что весит не меньше ста двадцати килограммов, поскольку весы зашкаливает на этой отметке. И потому не имело никакого смысла предъявлять счет небу. Его огромное тело покоилось в потемках на большой, под стать ему, кровати, с руками, связанными на груди, чтобы не сползали с этой горы человеческой плоти. Молодой вдове (впрочем, уже не такой молодой, как прежде) бросилось в глаза его сходство с кем-то хорошо знакомым, но она никак не могла припомнить с кем: внушительных размеров брюхо, тройной подбородок, раздувшийся под затянутым галстуком, круглая голова, усики шириной в два пальца, зачесанная на лоб прядь волос. И молясь о спасении усопшего: «Господи, прими в Свою небесную обитель душу раба Твоего, который насладился вволю теми прекрасными вещами, что созданы Тобой», — прибавляла про себя следующий постскриптум: «А заодно, Господи, скажи мне, нет ли в Твоем стаде овцы, имеющей некоторое сходство с покойным?» — «Оливер Харди (из дуэта Лорела и Харди)», — подсказал Господь, окинув новопреставленного проницательным оком. И тут все переменилось. Оливер Харди на смертном одре — так и ждешь, что он сейчас дернет усами, чихнет и выдаст последнюю из своих шуточек, да и потом, Оливер Харди бессмертен. А значит, нет причины сохранять серьезность. Оттого и взрыв смеха по окончании этого немого кино — для нас это было добрым знаком: черная полоса в жизни мамы закончилась.
Но было немыслимо, чтобы, когда умер наш отец, кто-то смеялся до упаду, едва отойдя от нашего дома. Разве можно было усомниться в искренности скорбной толпы, которая шла непрерывным потоком к его гробу. Бывало, конечно, умирали и до него, но казалось естественным, что никто из них не оставил после своего ухода такой пустоты, такого чувства протеста и ни с чем не сравнимого страха. И доказательством тому все эти люди, теснившиеся в комнате, их бледные расстроенные лица. Теперь они прибывали из все более отдаленных мест, по мере того как страшная весть распространялась за пределами коммуны и даже департамента, и мы уже не знали их имен. Они приезжали просто, чтобы быть здесь. А когда им казалось, что они пробыли достаточное время, что их присутствие заметила молодая вдова, они тихонько выскальзывали из комнаты, уступая место вновь прибывшим.
Только женщины приносят с собой четки. Мужчины или не решаются, или не верят в силу молитвы. У них давно вошло в привычку не жаловаться, ни о чем не просить и рассчитывать лишь на свои силы. Когда им случается осенить себя крестом, они делают это коротким движением, украдкой, наклонив голову, чтобы сократить расстояние между лбом и пупком, так что основание креста приходится на солнечное сплетение, а перекладина располагается на уровне ключиц. От них больше ждешь утешительных слов, таких, которые, не замалчивая происшедшего, нацеливают вас на будущее, уводят в те пророческие дали, где нет опасности, что жизнь немедленно опровергнет их.
Фразы выходили у них неуклюже-устарелыми, путано-доброжелательными. Вот эта, многократно повторенная, предназначена сиротам: «То, что он посеял, пожнете вы», — ее произносили проникновенным, полным убежденности тоном, и нас так и подмывало спросить, что же такое посеял наш отец, какое философическое семя, какой клад зарыл в землю, отчего будущий день жатвы станет чем-то вроде Пасхального воскресенья, когда поутру мы бросались в сад за спрятанными в цветах и ветках
лавра шоколадными яйцами и сахарными фигурками младенца Христа.III
Казалось, я его уже видел, но мельком, да и волосы у него теперь отросли и падали на плечи, надо лбом белел прямой пробор, а пряди он зачесывал за уши, что было уж слишком, поскольку на них же опирались и дужки очков, приобретенных по старой цене, без скидок, такие никогда не выставляются в витрине оптики. Именно это и должно бы навести меня на след: очки, которые возможно купить разве что во время карнавала, и носят их где-нибудь в глухой провинции или в нищенских приютах. Обычно студенты, не желавшие походить на своих родителей, выбирали себе очки в духе Чехова или Троцкого: было что-то интеллектуальное и спартанское в металлической круглой оправе. Но эти переходили всякие границы. Напялив на себя подобное, никогда не пойдешь ни на какие классовые компромиссы. Несомненно, кто носит такую оправу, тот твердо поддерживает трудящиеся массы, непримирим к целому миру, весь устремлен в светлое будущее.
Завтра неминуемо будет лучше, чем вчера, — здесь допустимы лишь оптимистические нотки или уж вертись, как знаешь, стараясь убедить себя в этом, потому что и капля сомнения в таких серьезных вопросах яду подобна. Можно даже проявить некоторую непреклонность. Например, бизнес, словно вонючая гиена, выгоды ради пригревает на своей вероломной груди не только крупных воротил, но и мелких предпринимателей. Что, мама? Вонючая гиена? Нельзя ли обойтись без язвительных намеков вокруг да около покойного отца, жертвы капитала? Ну да, можно сказать и так, чтобы не распространяться об этом, хотя в какой-то мере он и вправду загубил себя на работе, но рановато мне защищать или прославлять своих близких. Тем более, что наша семейка далеко не святая, и вообще не будем говорить о святости, поговорим лучше о чем-нибудь другом. Однако и тут искусство диалектики моих братьев по оружию снова помогло мне уйти от неосторожной дискуссии о ревизионизме и перевернуть свое выступление так, что я закончил его в полном противоречии со своим исходным утверждением, изначально тоже не слишком вразумительным, но надо же было как-то начинать. Все равно пришлось и дальше распинаться перед поднявшими меня на смех спорщиками, объяснять им, что как раз это противоречие я и хотел выявить (про себя же клялся, что больше меня никогда так не подловят). Меня, конечно, опять подловили, ведь трудно все время держаться в стороне, а быть братом по оружию — значит, выступать в определенном ключе, выставляясь совершенно безоружным и, если совсем начистоту, довольно одиноким.
Редко кто постучится в дверь моей комнаты в университетском городке. И дело не только в том, что надо карабкаться на пятый этаж без лифта. Я и сам приложил к этому руку, из чрезмерной осмотрительности охлаждая благие намерения желающих. Ведь тип в очках круглого сироты не первым рискнул сунуться ко мне. Незадолго до него с визитом заявился — ничем не лучше — старый однокорытник из Сен-Косма, и я сразу же заподозрил, что он собирается шпионить за мной или насмешничать. Иначе зачем бы ему тащиться через весь город, когда медицинский факультет находится прямо напротив филфака? Чтобы справиться о моем здоровье? Узнать, успешно ли идут занятия? Тряхнуть воспоминаниями о житье-бытье в коллеже? Ну ладно, несколько лет мы проучились вместе, — даже если он перешел в другое заведение после второго класса, — все равно мы жили в разных условиях. Он был экстерном, иначе говоря, барчук, в сравнении с нашей участью, к тому же из семьи, принадлежавшей к добропорядочному обществу Сен-Назера: отец — большой начальник на морских верфях или что-то в этом роде, мать занималась благотворительностью при своем приходе, — кстати, и мне перепало от их благополучия: следуя долгу милосердия, однажды в четверг, который был тогда выходным, меня пригласили в их красивый дом на берегу моря, виллу в стиле тридцатых годов — непонятно, как она уцелела во время интенсивных бомбардировок порта и города, превративших местность в сплошные руины.
Тем сильнее меня удивило это приглашение, что я никогда не чувствовал, будто мы, он и я, дружим или хотя бы приятельствуем. Ученики в коллеже разделились на две обособленных группки, и ни к одной из них он не принадлежал. Но благодаря этому неожиданному с его стороны знаку внимания я хотя бы мог избежать занудные послеобеденные прогулки по четвергам, когда мы шли рядами по двое (спасибо, при этом не заставляли держаться за руки) вдоль моря, по дороге к таможне или, если стояла плохая погода, в противоположную сторону, до порта, а в порту развлекались тем, что отталкивали от причала огромные суда одним движением ноги. Когда же после пяти километров пешего хода мы добирались наконец до своего пляжа (под скалой, на берегу крохотного заливчика, тонкий песок которого уходил под воду во время приливов), нам, разумеется, запрещали не только лазать по скалам, но и бегать босиком по воде, поэтому развлекались мы, главным образом, прыгая в длину или оставалась еще игра в блошки (если знать подвох, считай, выиграл в самом начале: достаточно первому забросить светлую ракушку или серую гальку на пересечение линий расчерченного квадрата). Конечно, брали с собою и мяч, скатанный из водорослей, — страшненький, в разводах и трещинах, словно луна, — но на таком песке невозможно вести нормальную игру, и потасовки тут случались совсем уж яростные. Потому-то все и претендовали на место вратаря, кандидатов хоть отбавляй, что на крохотной игровой площадке можно эффектно встревать в игру. Да и пас принимаешь с опаской пораниться о гальку или присыпанные песком обломки скалы, мертвые ветки, бутылочные осколки, ржавую проволоку. Правда, учитывая расстояние и то, что нас ждали к пятичасовым занятиям, особенно разгуляться времени не было: пришли, перевели дух — и обратно.