Мир среди войны
Шрифт:
Узнав о происшедшем, Педро Антонио побледнел как полотно и собрался было ехать, чтобы выбить из головы сына глупую мысль о переводе в Соморростро. Но, подумав: «Ведь он такой упрямый», – отказался от первоначального намерения и стал предпринимать иные шаги, писать письма, чтобы косвенно пресечь нелепую мальчишескую выходку.
А в городе дела шли день ото дня хуже. После затишья пушки снова загрохотали со стороны Соморростро. Все ощутимей заявлял о себе голод; смертность выросла в пять раз; дети страдали от недостатка света и свежего воздуха, а те, кто рождался в лавках – их называли «лавочные», – рождались едва живыми, как после выкидыша.
Общий дух заметно упал, веселье поблекло. Было уже не до шуток.
Смерть доньи Микаэлы внесла в жизнь семьи
Дон Хуан жил так, словно его лишили одной из привычек, и, хотя дочь наполняла своим присутствием дом, каждое утро он слышал тишину на месте звука, непрестанно, пусть и незаметно для него самого, звучавшего раньше в его душе. Он тосковал по вздохам и жалобам жены, сам вздыхая про себя, видя все вокруг еще более мрачным, чем прежде, и вынуждал дона Эпифанио подбадривать себя, как раньше – жену. Вскоре после похорон ему пришлось стоять в карауле на кладбище, и, опершись на ружье и задумчиво вспоминая годы, прожитые вместе с женой, он не чувствовал, как слезы катятся у него по щекам. Может быть, и он скоро умрет… «Эй, на часах!.. Слушай!» Эта бедная, исстрадавшаяся женщина поддерживала порядок в его доме, несла часть его забот и украшала его жизнь своими мягкими, нежными, кроткими, тихими жалобами, в разнообразии интонаций которых крылась для него частица обаяния домашнего очага. Ему вспомнились холодные и сырые зимние вечера, когда, вернувшись домой, он заставал свою Микаэлу сидящей у жаровни. Отчетливые и ясные в ночной тишине, долетали голоса часовых с неприятельской стороны.
– Это катастрофа, катастрофа! – повторял дон Эпифанио, – Какие разрушения! Говорят, что, если они возьмут город, даже имя его сотрут с лица земли. И действительно, тут «Ла-Гэрра» права, самые большие наши враги – попы и крестьяне.
«Ла-Гэрра» раздувала в своих читателях ненависть к крестьянам, описывая, какую ненависть испытывает сельское население к Бильбао; газета требовала всего для Бильбао и ничего для Бискайи, а также настаивала на отделении от Сеньории города, которому впредь не придется гнуть спину перед синедрионом в Гернике; следовало одним разом покончить с долгой тяжбой между людьми, толпящимися на городских улицах, и людьми, рассеянными по горным хуторам, с тяжбой, уходящей в глубь бискайской истории, с враждой между городом и горами, с борьбой между землепашцем и купцом.
– То-то ясно заговорили! – восклицали в горах.
На неделе, последовавшей за днем святого Иосифа, люди стали обращать внимание на растущую нехватку продовольствия. Всех жителей перевели на паек: фунт хлеба в день для несших службу и полфунта для остальных; кроме того, была проведена ревизия складов, но дону Хуану удалось-таки скрыть свои два мешка муки, в то время как некоторым пришлось заплатить за подобное же двадцать пять дуро штрафа.
Двадцать пятого остались Горожане на бобах; Но полны сердца отваги, Хоть и пусто в животах, —как гласит одна из песенок того времени.
Часто слышалась далекая стрельба, и любопытные, пользуясь затишьем, ходили посмотреть на дымы освободительной армии и потолковать о них. Некоторым виделась в горах наша артиллерия; другим – колонны войск, многим же – ничего.
– Это в Носедале!
– Нет, сеньор, это в Сан-Педро-Абанто!
– А я вам говорю, что этот дым с той стороны, из Соморростро!
– С той стороны! Эк куда хватили!
– Послушайте, Субьета, а где же ваша изогнутая подзорная труба?
– Вон там, направо, неужели вы не видите? Да вон там! А трубу-то заклинило…
– У самих-то глаза
паутиной заросли…– А вам все мерещится…
Однажды утром караульные собрались в доме, в котором они укрывались и над дверями которого висела вывеска: «Образцовый дом умалишенных, выписка – в Леганес».
– Серрано побили, – говорили одни, услышав колокольный звон семнадцатого числа.
– Армия продолжает победное шествие! – восклицал дон Эпифанио, повторяя любимую фразу бригадира, бывшую тогда в моде.
После смерти матери Рафаэла почувствовала, что изменилась. Помимо серьезности, проявившейся в ухаживании за ней, она унаследовала от матери чувство постоянной и озабоченной тревоги за отца и братьев. На протяжении дня Рафаэла была полностью поглощена делами, однако ночью ее мучили неотвязные вопросы: «Неужели они возьмут город? Хватит ли нам продуктов?» – которые словно произносил в ее душе голос матери, хозяйки дома, между тем как ее еще неокрепшее чувство к Энрике, в котором она не признавалась пока даже себе, звучало все громче в такт биенью ее сердца. Дон Эпифанио, постоянно бывший рядом, называл ее то матушкой, то хозяйкой.
– Вот останусь жить с вами… И не из-за того, что белье всегда будет чистое и пуговицы пришиты, это что… С тобой ведь вообще: не успел о чем подумать – глядь, а ты уже все сделала… Дай тебе Бог хорошего мужа. Что краснеешь? Будь мне годков под тридцать… Поглядим, что у вас с Энрике получится…
– И что вы такое говорите! – отвечала Рафаэла, пристально глядя в темную глубь склада.
Двадцать восьмого обстрел возобновился; четыре дня грохотали неприятельские мортиры, пока первого апреля, в Великий вторник, не наступила пауза – Страстная неделя.
Пшеничной муки не хватало, и ее стали на четверть мешать с бобовой, по пять куарто за фунт. В таком хлебе попадались жучки, он был жесткий, грубый и едва годился в пищу.
– Есть еще хлебушек! Повоюем! – восклицала донья Марикита.
Пока люди могли так говорить, они могли пропитаться и призраком хлеба, ведь не хлебом единым жив человек.
В Великую среду на складе у Арана читали прокламацию, в которой командующий осаждающими войсками советовал осажденным сдаться. Освободительная армия уже потеряла одного из своих генералов, другой находился на смертном одре; было больно видеть, как испанцы уничтожают друг друга без разумного на то основания; здравомыслящее, богатое и процветающее население, отдающее все силы развитию своей промышленности и торговли, должно было бы, отринув политические страсти, подумать о спасении своей жизни и сдаться на милость победителя; Король, сострадая городу и желая приблизить час решающего столкновения, приказал подвергнуть обстрелу Сан-Хуан-де-Соморростро; самоотречение и героизм, проявленные защитниками Нумансии, противостоявшими чужеземцам, были неразумны, бесчеловечны и жестоки в борьбе между сынами одного народа; Король не торопился овладеть Бильбао, что само по себе было предначертано судьбой, но он не мог без боли смотреть, как четверо авантюристов, каждый из которых был не без греха, в своем слепом упрямстве, рисуя карлистов жестокими и мстительными, обманывают себя и других, вовлекая людей в бессмысленное и эгоистическое сопротивление под личиной патриотического самоотречения; только Король, будучи Королем всех испанцев, а не какой-то отдельной партии, может привести страну к расцвету, только он, испанец душой и по крови…
– Стоп! – воскликнул дон Эпифанио. – Хорош испанец выискался! Француз по крови, австрияк по рождению, и по образованию – итальянец… Уж кто был настоящим испанцем, так это тот, кто погиб в Орокьете, [122] а это – какой-то башмачник из Байоны…
В конце воззвания говорилось о том, что, когда осаждающие силой возьмут город, командование вряд ли будет в состоянии сдержать накаленные страсти.
– А на что же ему его именная сабля – почетный подарок от байонских прихвостней?…
122
В начале войны ходили слухи, что Карл VII погиб во время осады Орокьеты.