Миражи искусства
Шрифт:
Мои дни в посёлке быстро подходили к концу. Своими расспросами, которые я сам мог считать назойливыми, я, к своему удивлению, не вызывал у моих новых знакомых песенников не то чтобы какого-нибудь неудовольствия, наоборот, я чувствовал к себе искреннее уважение. Бывшие сцепщики, дежурные, путейцы-ремонтники, локомотивщики, весовщики, заготовщики леса – они, как я замечал, находили приятным проявленный интерес к их занятиям и встречам, с годами становившимися всё более суженными и замкнутыми, чем то было в их жизни раньше. Несколько раз я отправлялся осматривать здешние места, которые считались памятными и в связи с которыми возникали стихи и мелодии к ним. Бабка, не забывавшая напоминать мне о коктейле, как-то повела меня от станции вдаль по путям, и, когда ходьба её порядком уже утомила, она, отойдя от колеи и присев на кучу отработанных шпал, указала на видные понизу, покрытые сваленной ветрами присохшей густой травой и мелкими кустами цепи оврагов. «Там», – проговорила она и потёрла глаза концом платка. Там было захоронение арестантов, умиравших в дороге, в том числе – детей. Искать тела и хоронить приходили тайком, по
А вот песня, запечатлевшая всю глубину скорби знавших об этом, прямых свидетелей безумия государства и его опричников, ещё жила и притом – с её авторшей, тихо сидевшей сейчас вот здесь, на этом печальном перегоне.
Накануне отъезда я был приглашён на распевки. Их устроили для меня, что было в высшей степени почётно и дорого. Меня распирало волнение. Я пробовал благодарить, но этот ход был никому не нужен. Исполнители и они же сочинители своим приглашением сами благодарили меня. Как я понял – и за мою, наверное, уместную любознательность, и за то, как легко мне удалось войти в сложный, необъятный мир их искусства, соединённого впрямую с их жизнью. И, может быть, ещё за то, что я оказался таким слушателем, который не спешит к исполнителям пения с похвалами, а воспринимает его в первую очередь для самого себя, становясь при этом, как личность, таким же творцом себя, как и они. Часть репертуара теперь была мне знакомой, но ещё звучали мелодии и слова, слышанные мною впервые. Сколько их тут всего, пожалуй, этого не сосчитали бы и сами творцы. Какой прекрасный набор! Несколько песен исполнялись по моей просьбе. А самым уже последним, как я того и хотел, отзвучал «Арестантский вагон». Потрясённый, я думал о великой изначальной силе песен и одновременно о том, какими бывают трагичными их судьбы, вставленные в эпохи, почти сплошь также трагические. Почему искусство энтузиастов, каким я насладился в эти немногие дни на этой заурядной станции и к которому я когда-то сам в одиночестве так энергично стремился, – почему оно не в состоянии выйти в масштаб, на свой, достойный великий простор, пребывает местечковым, сугубо замкнутым и, скорее всего, обречено спустя какое-то время совсем угаснуть, потерять себя навсегда? И что здесь приходит или должно приходить взамен?
Поезд медленно отходил от маленького вокзала, где на щебенчатом перроне оставалась кучка людей, пронёсших в себе умение создавать настоящие мелодийные шедевры и слова к ним. Настоящие – потому что они максимально соответствовали и чувствам своих создателей, и происходившим вокруг событиям. Хотя я и был очень доволен отдыхом от города и тем, что усталость от пустоты здесь проходила, сменяясь улучшенной конструкцией ощущений, я вместе с тем и грустил, как и провожавшие меня поселковцы, и в те минуты мы вместе, кажется, прекрасно осознавали, что нам всем грустно не только от расставания. Мы ощущали, как происходит прощание с эпохой, оказавшейся не только свирепой, но и способной вопреки всему воссоздавать в себе перлы самобытного творчества, неподвластного никаким сторонним воздействиям.
Я не мог не думать об этом и в пути к своему городу, и после, и много позже. Наблюдая за товарными поездами на станциях и на магистралях, в тех местах, где мне в те годы часто приходилось бывать, я в первую очередь обращал внимание на ещё долго не выводимые из употребления, куцые, двухосные, до предела изношенные, поднятые как-то поверх колёс вагонные ящики военного и послевоенного времени. Свежие надписи мелом на их обшарпанных, невнятного цвета дощатых боках делались, как это делается и в наши дни, поверх предыдущих. В спешке весовщики не стирали до конца старые надписи; на многих вагонах остававшееся так и продолжало смотреться в пространство перед собой горьким, отчаянным напоминанием о прошлом. Всматриваясь, можно было «вычислить» по отдельным слогам пункты отправления или назначения; а в ряде случаев сохранялись и целые слова. Тут читалась вся география отечественных путей сообщения и в том числе, конечно, география огромных по масштабам скорбных перевозок репрессированного люда, устремляемых в резервации Гулага в самые разные и более всего в самые отдалённые и самые пустырные районы страны. При виде каждого уцелевшего фрагмента былой надписи резко усиливалось во мне ощущение тела или чрева вагона, грязного, провонявшего, лишённого тепла и напрочь остывшего уже при первом похолодании, не допускавшего в себя дневной свет, распираемого гулом тяжёлых дыханий его пассажиров и от своего движения; за его стенкой, как мне казалось, я вот-вот услышу глухой надрывный плач арестанта, истомлённого мукой из-за несправедливости осуждения, дорожного голода и непрекращаемой темноты. И сами собой вспыхивали в памяти слова и мелодия песни, вселявшей надежду на возвращение – каждому, кому доставалась такая доля, ещё на пути в ад. Проезжавшие вагоны словно кадры нескончаемой гигантской плёнки мелькали у меня перед глазами, один за другим отзываясь ударами острой, щемящей боли в моей душе.
В самом начале, когда песня, так теперь меня волновавшая, только была приготовлена для исполнения, имя женщины, провожавшей арестантские вагоны, было в ней другим. Я хотел это узнать, но так и не узнал точно. Авторша будто бы предлагала имя Вари, Нины или даже, кажется, Доры. Не хотела она вплетать в собственную песню ещё и собственное имя. Упрямилась до того, что отказывалась петь про вагон в хоре, дескать, не хотите, так петь я буду одна, сама, и без поправки, вам же не дам, и не позволю. Но скоро – сдалась, упрямство забылось, как, разумеется, должен был забыться и первоначальный, авторский вариант. Никто из поселковцев не находил нужным помнить, что там, уже в кои-то прежние времена, доводилось им разбираться в имени. По их соображениям, лучше Веры оно быть
не могло. Ведь они все прекрасно знали: в жестокое лихолетье не кто иной как она первой приняла к своему сердцу вагонную арестантскую истерику и, в точности по обстоятельствам, отозвалась на неё единственно верной нотой женской жалости и женского соучастия. Следом за нею и другие женщины станционного круга и из поселковцев не упускали случая как-то ободрить и поддержать проезжавших арестантов. Сама бабка Вера, когда я спросил её, каким же всё-таки было имя в песне по её версии, распространяться на эту тему тоже не соизволила. «В том ли дело?» – только и было её ответом. Она улыбнулась мне мягкой грустной улыбкой как несмышлёному ребёнку-малолетке; в её голосе я уловил какое-то очень тихое и скрытое радование, какое бывает при воспоминаниях, если они хотя и благостны, а поддаваться им неохота. И мне стало ясно, что, как и во всём, к чему я успел здесь прикоснуться, не обходится без некоей особой и большой тайны, вроде бы как прозрачной и даже осязаемой на ощупь, отдающей вместе со своими чарами, кажется, и своё физическое тепло и вместе с тем остающейся и недоступной, и неразгаданной.Мои впечатления от той поездки в станционный посёлок незабываемы до сих пор.
Я уже никогда не смогу окунуться в такую простую и одухотворённую атмосферу певческого искусства, какую мне благосклонно подарила судьба. Подобное искусство высшего образца возможно только при одном условии – когда оно формируется людьми для самих себя. В противном случае – скажу об этом прямо – оно недосягаемо. Пусть этому не так много примеров, но всё же они есть…
Уже писались эти воспоминания, когда прочитал я сообщение в печати о создании рок-группы при одной из отечественных епархий. О чём петь, её музыканты выбирают сами. «…слова не очень важны в песне – утверждала одна из активисток того ансамбля. – …песня о православии, о чае или молодёжи – мне без разницы, лишь бы музыка была хорошая». А далее в сообщении говорилось, что группа готовит уличный концерт – рокеры исполнят песни Высоцкого. Подобные выплески уже в порядке вещей. Вот что наговорил кинорежиссёр Михалков: «Судьба нашей державы зависит от детей, которых сегодня приводят в храм за руку. Они поют в хоре, старательно выговаривая слова, пока не очень понимая смысл, но это и неважно. Важно, что эти слова сакрально соединяют их…».
Значит: текстов понимать не требуется. Не следует ли из такого безразличия к словам то, что исполнители готовы к музыке «пристёгивать» любые строчки, даже нерифмованные, вроде газетных текстов? Но ведь в этом случае речь может идти только о тяжеленном речитативе. Оправданно ли совмещать его с музыкой современной, в которой господствует энергичный ритм? Речитативом распеваются пока оперные партии и молитвы. По силам ли и нужно ли это бесшабашным рок-группам?
Обиднее всего здесь за Высоцкого. Что в нём важнее – гитарное сопровождение, мелодии или слова песен? Похоже, этим вопросом можно не утруждаться. Но будет ли бард похож на себя без своих огневых, страстных слов? Чего будут стоить без них мелодии? Это – неважно! Хотя петь предусматривается не только для самих себя. Как быть слушателю?
Чем далее втягивают нас в такой абсурд, тем Высоцкий представляется и яснее, и проще, и выше. Когда говорят, что он создал, сыграл и спел около семисот песен, то, кажется, никто ещё не откомментировал – в чём тут дело. Лишь руками поразводили: удивительно! Феномен этой личности ещё не раскрыт, и пока попытки к тому ничтожны. Как исполнитель и как поэт Высоцкий вроде замечен давно, композитором же его пока никто не возвеличал. Нотных-то записей он не оставил. И мы торопимся репродуцировать такой талантище!
Я берусь утверждать, что у него очень много сходного с теми самородками, каких неожиданно я повстречал в годы, уже очень отдалившиеся от нынешней современности. Это – городская вариация услышанной мною бедовой поселковой симфонии.
И там и тут – безбрежное песенное половодье, остававшееся наедине с собой. Замечу: разливалось оно в одно время, хоть часы сверяй. Будучи помоложе, Высоцкий творчески вырастал уже, конечно, намного бойчее, пением цеплял и себя, и свою страну, и весь мир. Но – та же у него боль, та же несломленная чувственность, то же страдание. И пел он вовсе не напоказ, как многие думают. Пел себе, пел только своё, для себя, хотел выразиться получше. Много пробовал, часто себя чуть ли не на ходу подправлял. И никак этим не насыщался.
Яркая, будто случайная вспышка на тёмном небе, навсегда оставшаяся строго в отведённом отрезке времени.
Кто возьмётся утверждать, что её бы – воспроизвёл? Для этого ведь пришлось бы воспроизвести не что иное как само время, его субстанцию, неотделимую от события вспышки! Спесь коробит всегда, особенно же – когда с нею подступают к гению…
Излагая очерк, я, разумеется, не умышленно упускал из виду ту канву, которая касалась поиска дачного уголка на станции. Не хотелось отвлекаться… Нашёл я участок с домиком, не подвёл знакомого. С этим помогли те же действующие лица из поселковцев. Таким образом, программу моей тогдашней поездки я выполнил целиком. Только знакомый меня, прямо сказать, разочаровал.
Всё у него сложилось; он, как дачник, определился по месту. Как-то я его спросил, нравится ли там. А он чуть ли не ругаться. «Народ, – говорит, – какой-то странный, замкнутый, отсталый. Старичьё. Собираются в избах, чего-то поют, ещё будто бы и сочиняют». «Ты из них с кем-нибудь знаком?» «Зачем они мне? Я человек свободный, зависеть ни от кого не хочу».
Столь извращённое понимание личной свободы характерно в людях нынешнего момента. Однако оно годилось и в условиях тоталитарного строя! Больше того: он нисколько не покушался на такие выверты. Поскольку они хорошо помогали извращать существо свободы, – как теперь считается, лучшего из принципов общественного бытия. Лучшего? То, что приобрелось, выходит, всего лишь – перетолчённое пошлое.