Миражи искусства
Шрифт:
Этюд-поэма
ТАБАК
Табачным дымом пропитались речи в российском парламенте. Догоняя так называемые цивилизованные страны, депутаты возгорелись желанием продолжить уже основательно проигранную войну с курением. В этом порыве оставить-таки свой след в истории привлекательным выглядит то, что будут, может быть, отработаны устойчивые и хорошо понятные нормы не по части полного искоренения в людях пристрастия к табаку, а как бы примягчения самой проблемы курения. Сделать это неизбежно придётся через ограничители и определённые наказания, что вполне допустимо в рамках юриспруденции. О том, что нужны строгости, кажется, уже и не спорят. Нужны, и ещё как. В первую очередь те, которые стали бы эффективными. И если случится, что дело тут в конечном счёте хотя бы сдвинется с места, то, наверное, будет серьёзный повод засчитать полученный результат и в арсенал общественной культуры. Той, что необходима и каждому, и всему социуму.
Насколько
Наверное, каждый курильщик отмечал про себя некоторые особенности в потреблении им табачного дыма. Не только в манерах, которые тоже нельзя не учитывать, а именно в потреблении. Рядовой курильщик тут хотя и может служить наглядным примером, но это не тот случай, когда мы гарантированно постигаем явление в закономерности. Выводы будут намного ценнее, если присматриваться к людям известным и если эти люди известны ещё и в качестве курильщиков-оригиналов. Четвёрку таковых назову, не напрягая памяти: – Черчилль, Сталин, Лебедь и Шмидт. Можно и больше, но здесь количество не имеет никакого значения. Сразу поясню для малознающих, что Лебедь – это наш генерал, погибший в авиакатастрофе. Имел о себе преувеличенное мнение, сыграл роковую роль как один из подписавших государственную бумагу в Хасав-Юрте. Шмидт – экс-канцлер Федеративной республики Германии (1976-1982 г.г.). Его считают одним из популярнейших политиков высшего ранга в Европе и в мире. Черчилля и Сталина представлять, думаю, нет необходимости.
Что в этих курильщиках общего и, так сказать, нерушимого? Не побоюсь утверждать: – это их яростное увлечение табаком, нескрываемая к нему любовь, глубинная, цельная удовлетворённость потреблением. Не считая Лебедя, названные персонажи могли бы, наверное, используя власть, провести вполне приличные акции по борьбе с курением, в своих, разумеется, странах. И не потерять своего имиджа, даже если бы по ходу акций они, вопреки всему, продолжали оставаться курильщиками сами. О результате же, если подразумевать борьбу как с курением, так и с курильщиками, здесь говорить не приходится. Он, определённо, был бы со знаком «минус». Я этим сразу хочу подвести к мысли, что если борьба с курением оказалась бы проигранной в каких-то одних странах, то на проигрыш в ней обречен и весь мир. А, значит, не существует убедительных обоснований также и того, что по части удушения курева и в каждой отдельной личности имеется шанс на какой-то очень уж большой успех.
О четвёрке нельзя сказать, что эти люди потреблением табака себя ущемляли и ущемили. Шмидту перевалило за девяносто, и он на этом рубеже чувствовал себя прекрасно. Черчилль умер за девяносто. Свой немалый срок протянул Сталин. Наверное, и Лебедю нетрудно было бы отшагать по жизни около того. И какова у них дюжесть! У каждого в привычке потреблять курево почти непрерывно, в огромных дозах. Можно было поразиться хотя бы генеральской выносливости Лебедя. В течение каждого, как правило, недлинного интервью, которое он давал журналистам, в пепельнице на его столе набиралось не менее десятка окурков. И при этом он курил мощными, прямо-таки зверскими затяжками.
Разве трудно из этого сделать заключение, что курево способно выражаться, по всей видимости, и немалой стимулирующей функцией. На такую трактовку иные тут же могут резко и осуждающе возразить. Чего, дескать, не за борьбу с куревом, не за его искоренение? И вовсе, мол, не по правилам, не вместе со всеми. Но одно дело разделять негодование, а другое – учитывать реальность. Она же здесь, признаем это – необорима. И единственное, что, как я полагаю, нам по силам, – это постараться извлечь из табака хоть какую-то пользу. Какую? Индейцы, например, вводили потребление табачного дыма в ритуалы. До сих пор в голливудских фильмах нам показывают эпизоды, когда с целью прекращения конфликта вожди племён раскуривают символическую трубку мира.
Что-то подобное в условиях ядерного противостояния было бы не иначе как смешным, и, однако же, именно в этой символической нише аборигенами американского континента угадано безусловное величие табачного феномена. Курево, если оно овладевает массами, в себе воспроизводит такую удивительную вещь, как человеческое общение. По ценности она не сравнима ни с чем. И она как никогда раньше востребована в нашей глупой современности. Поставившей нелепую цель чуть ли не силком растащить общественное по уголкам сомнительных индивидуальных прихотей. Люди, брошенные в стихию гнетущего, всё возрастающего отстранения и одиночества, уже, разумеется, ни при каких возможных доводах не откажутся от того порой самого последнего «исцеляющего» средства, какое даёт им совместное курение табака. Почему так тянутся к куреву подростки? В обстоятельствах развала структуры общества им более всего недостаёт общительности. Она ушла из семей, вытравлена в старших поколениях. Но если тяга к ней будет убита ещё и в среде молодёжи, мы получим социум идиотов.
То, что мы в состоянии извлечь полезного из табака, может содержаться в развитии культуры его курения. Иного, кажется, не дано. Что я здесь имею в виду? Черчилль со Сталиным, выходцы из позапрошлого века, курили, не помышляя о каком-то аспекте потребительской культуры. Пыхтели один сигарой, другой трубкой на рабочих совещаниях, иногда прямо в лица подчинённым. Давайте дружно им это простим. Тем более, что мы не всё могли видеть из того, какими некультурными они были. Ведь в их пору съёмки камерой делались ещё редко. Другое дело Шмидт и Лебедь. Эти, мелькая в кадрах, соглашаясь на интервью,
не церемонились, не упрятывали табак, наоборот, постоянно и вызывающе вылезали на передний план с зажжённой сигаретой, напуская дым на нас с вами. Ладно, Лебедь, служака, муштровик, желавший выглядеть героем, уставшим от войны. Зачем равняться на него Шмидту? В интервью по случаю своего красивого юбилея он опять, как делал и всегда по скверной своей привычке, появлялся на телеэкранах в клубах табачного дыма, с сигаретой то в руке, то во рту.Тему сохранения человеческого достоинства в деликатной сфере, где своё место занимает табак, я намерен рассмотреть здесь несколько шире и глубже.
В далёком детстве мне многое указывало на то, что курение само по себе есть элемент культуры в лучшем смысле этого слова. То ещё было такое время, когда потребление табака являлось привилегией исключительно мужской половины. По крайней мере так было в нашем селе. Некуривших мужиков я знал мало, но зато к ним относились парни возрастом лет до шестнадцати, в частности, мой самый старший брат, уже в свои пятнадцать работавший плугарём в паре с сестрой трактористкой. В местном населении война выскребала сильную взрослую половину чуть ли не до последнего. На все тридцать три двора в селе оставалось из мужского сословия всего несколько человек, полностью непригодных к службе в армии. Нам, терявшим отцов, до боли не хватало мужского присутствия, и мы не упускали ни единой возможности побыть рядом с оставшимися. Мне везло больше, чем остальным, так как по соседству в отдельном доме жил очень уже старый чужой дед со своей бабкой. Дед курил табак, который сам выращивал. Теперь я забыл, но в те годы тоже мог с любым потягаться и в возделывании табака, и в его приготовлении уже для курева. Дед водил меня на свою мини-делянку за домом, иногда посещал и нашу. Табак, при его полном созревании, выгоняло там раза в полтора выше моего роста, в широченные листья, так что пониже их в эту пору возникал некий прохладный уют. Когда табак цвёл, на десятки шагов вокруг можно было учувствовать его сладковатый и какой-то очень мирный, взбадривавший запах, перебивавший другие. Дед подщипывал цветки к моменту, когда, по его расчётам, крепость, аромат, а также и вкус табака могли проявиться в своих наилучших значениях. Под убаюкивающий согрев летнего солнца, жужжание пчёл и пение птиц у меня легко укладывались в голове скуповатые рассказы старика об его участии в первой мировой, о работе у подкулачников и в колхозе при его основании, а самое для меня приятное было в будто бы случайных редких поглаживаниях его старческой загрубелой ладонью по моей головёнке и по худым плечам.
Дед любил курить с толком, долго слюнявил бумажку с насыпанной на неё посечкой и, усевшись на завалинке или на бревне, медленно тянул кайф, часто и смачно сплёвывая. Такими сидениями он перемежал свои бесконечные дела в доме, в саду, на огороде и на скотном подворье. Зима сопровождалась сидениями уже как бы непрерывными. Всего-то и дел оставалось ему задать корма скотине да обеспечить истоп в избе. Кухонные дела велись, естественно, бабкой. Я прибегал сюда каждый раз охотно и ожидающе. По снегу, которого набрасывало до крыш, вытаптывал тропу по своему и соседнему огородам и, позаигрывав с дедовым псом, дергал за ручку тяжеленной двери. Моментально в избу вкатывалось облако холодного пара. Тут же оно смешивалось с лёгким маревом избяного тепла, где отчётливо провисал и темноватый слой табачного дыма. Дед курил у печной плиты. Когда его самокрутка истлевала, он немного отдыхал, не выпуская при этом из рук плошки с табаком. Старательно пополнял эту меру, искрошивая ножом стеблевый и листвовый запас на особом пеньке. В огне весело потрескивали поленья; струйки дыма, перевиваясь, медленно входили в поддув и в щели у истопной дверцы, навстречу пылавшему за нею огню; можно было ничего не говорить, ни о чём не спрашивать; нам, мужчинам, обоим это было очень по душе, и я, бывало, так и уходил от стариков, не обмолвившись с дедом ни единым словом. Уже дома, разбирая мельчайшие детали посещения, я продолжал ощущать на себе только что оставленную добрую теплоту соседской избы, настоенную на самосаде. Внутри долго держалась и волновала какая-то тихая радость, будто я сумел достичь именно того, к чему нетерпеливо стремился.
Дед ни разу не дал повода, когда у меня явилось бы хоть какое желание поддержать его в курении. Он курил и хорошо отдавал отчёт в том, что это всецело его стариковское дело, а я просто малец, к чему тут вообще хоть какие намёки. В этой отстранённости была масса обаяния. Деда я воспринимал со вершенно правильным человеком, таким, что у него всё по справедливости и всё возможно и достижимо в окружавшем его. От меня, видимо, требовалось не меньше, и хотя рассуждать мне об этом было ещё рано, всё же я не мог не осознавать, как велико во мне чувство благодарности к соседу, ставшему для меня столь нужным и щедрым.
Такими же содержательными были у меня встречи с инвалидом конюхом. Я заходил в конюшню помочь в подносе лошадям корма и в замене соломистого подстила, притрагивался к добродушным мордам узнававших меня коней, с упоением вдыхал стойловые запахи, иногда отводил рабочую лошадь к месту посреди хозяйственной усадьбы, где недоуздком привязывал к поперечной жердине на опорах. Отсюда лошадь уводили на работы те, кому выпадал на это наряд. Покончив с делами или прерывая их, мы с конюхом усаживались у ворот конюшни рядом на приставленной к стене дощатой, затёртой от времени скамье, и тут продолжалась для меня та же прекрасная музыка недостающего мужского общения. Оно было слепком с того, каким помнилось в предыдущем, при моих посещениях соседского деда. Курил смотритель конюшни тяжело, поскольку страдал от болезней и уже умирал, но – в той же степени отстранённо. Нисколько не казалось мне, что он уходил при этом в себя. Наоборот, было ощущение, что вот сейчас, в этот момент, я вижу его как бы насквозь и знаю о нём всё. И столь же велика была моя благодарность к нему за это неторопливое тихое молчание, за ласковые тёплые редкие прикосновения огрубелой ладонью к моим волосёнкам на голове и к моим худеньким плечикам.