Мистериум
Шрифт:
Однако утро наступало, и Лук погрузился в безысходное молчание. Клиффорд знал, что уже рассвело, по слабому свету из вентиляционных окон. Это были его единственные часы. Не считая их, единственным источником света были тусклые флуоресцентные трубки на потолке — и большинство из них не горели.
Клиффорд не знал, как долго он пялился на лоскут дневного света на краю потолка; его прострацию прерывали лишь доносившиеся из клетки Лукаса Тибо всхлипывания.
Затем послышался ещё один звук: выстрелы, не так уж далеко отсюда.
— София-мать! — закричал Лукас.
Это была новая угроза. Клиффорда охватил ужас: лучше уж бомба, чем ружьё.
Стрельба прекратилась, началась снова, опять затихла.
А потом дверь с надписью «ПОЖАРНЫЙ ВЫХОД» распахнулась, и за ней оказался проктор Делафлёр с круглыми глазами и пистолетом в руке.
Глава двадцать седьмая
Вначале была эноя, и мир был соткан из света.
Затем София, мысль Несотворённого Бога, совершила грех творения. Исторгнутая из первичного Ноуса, она создала первичную материю, хюле, и оплодотворила её своим духовным принципом, динамисом, который есть одновременно семя и образ Мира Света.
Таким образом мир был одновременно сотворён и отделён от своего источника; то была материя с духовной сердцевиной, не кенома и не плерома. Он был неполон; он был меньшим целого; он был асимметричен.
Это была метафора, которую Стерн находил столь притягательной. Она перекликалась с современной космологией: выдерни чеку из первичной симметрии, и всё рухнет: кварки, лептоны, атомные ядра, звёзды; а потом котята, навозные жуки и физики.
И во всё это встроен ненасытный эпигнозис, память о том древнем изотропном единстве всех вещей в несотворённом мире.
София, брошенная, бродит по бесконечным берегам хюлической материи, ужасно взыскуя света. И всё же… и всё же… София смеётся.
Говард нашёл эту фразу в записной книжке Стерна, обвёл её и подчеркнул и пририсовал сверху корону из вопросительных знаков. София смеётся.
Говард рассчитал, что ему нужно пройти сотню ярдов через парковку лабораторного комплекса, чтобы добраться до главного корпуса, обрушившегося бетонного здания, где — возможно — умер Стерн.
Обычно это не слишком значительное расстояние. Но он находился в необычном месте. Он пересёк границу обычности. Он был внутри сияния.
Здесь не падал снег. Воздух вдруг стал влажным и тёплым: аккуратные газоны у жилых зданий для персонала зелёные, хотя трава с весны совсем не выросла. Видимо, время здесь идёт гораздо медленнее? Если так, подумал Говард, то его попытка добраться до Стерна обречена на провал: бомба взорвётся, пока он делает первый шаг.
Но он мог видеть, как падает снег всего в нескольких шагах от него, и он падал с обычной скоростью. Так что время не идёт здесь как-то особенно медленно, хотя очевидно, что оно идёт по-другому… и он сделал ещё один шаг вперёд.
Перед глазами всё расплылось. Глазу не нравилось то, что его окружало. И другим чувствам тоже: он почувствовал головокружение, скованность, попеременно сильный жар и холод. Больше всего, однако, сбивало с
толку то, что объекты отказывались оставаться неподвижными, когда на них смотришь. Образы искривлялись и меняли пропорции, словно сам факт наблюдения подвергал сомнению их реальность.Наблюдение, подумал Говард, это что-то вроде квантовой гильотины: оно разрезает неопределённость на это или то, на частицу или волну. Коллапсирующий волновой фронт, момент реализации был нечёток, слишком подвижен, будто он проживал время на долю секунды раньше, чем что-либо происходило. К примеру, асфальт у него под ногами. Если взглянуть на него мельком, это парковка лабораторного комплекса, на которой краской обозначены номера парковочных мест — 26, 27. Если вглядеться в него пристальней, то он превращается в гранит или стекло или крупнозернистый песок. А искушение вглядеться просто гигантское.
Он понимал теперь, почему так поспешно отступили пожарные: слишком долгое пребывание здесь могло затронуть не только органы чувств. Наверное, именно так выглядит безумие.
Однако он сделал ещё один шаг, и ещё один после него.
Свет вокруг него был ярким, но не имел источника. Это не был дневной свет. Он проникал всюду; всё освещалось будто изнутри. Цвета делились, дробились, будто в призме, на бесчисленные полосы. Каждое движение размазывалось, размывалось.
Он сделал ещё один шаг, и ещё один, хотя желудок завязывался узлом. Вокруг него всё кипело. Сам воздух, казалось, застывает и обретает форму, словно сквозь него двигались прозрачные тела. Снова призраки, подумал он. Может быть, это и правда призраки, неупокоенные останки мужчин и женщин, погибших в этих бункерах в ночь взрыва.
Но у Говарда были в этом сомнения. Было что-то целенаправленное в том, как они пересекали его путь, кружа вокруг лабораторных зданий, будто оказавшись в ловушке, и, возможно, так оно и было: возможно, это создатели фрагмента, всё ещё связанные с ним, обращающиеся вокруг него в беспомощном полушаге от своего времени.
Он покачал головой. Слишком много размышлений: это и погубило Стерна.
Стерна, который звал его вперёд. Отбросить рационализацию, и останется то, из-за чего он здесь: Стерн звал его. И зовёт прямо сейчас.
Ты можешь стать таким же умным, как твой дядя, любила говорить Говарду его мать. Это было одновременно и комплиментом, и подозрением, и опасением.
Стерн всегда возвышался над ним, как монумент, каменный и неприступный. В семье Говарда никто не любил говорить о важных вещах. Но Стерн всегда появлялся с чемоданом идей, и всегда делился ими с Говардом. Дразнил его ими. Нравится этот кусочек? А как тебе этот? А этот?
Говард помнил, как его дядя подавался вперёд на своём плетёном кресле на крыльце, летним вечером, освещаемым звёздами и светляками; его голос заглушал тихое позвякивание фарфора на столе в доме:
— Твой пёс видит тот же самый мир, что видим мы, Говард. Твой пёс видит эти звёзды. Но мы знаем, что это такое. Потому что можем задавать правильные вопросы. И это знание, которое мы никогда не сможем разделить с псом. Просто в силу его природы — никогда. Так что, Говард, как ты думаешь: существуют ли вопросы, которые даже мы не можем задать?