Mittelreich
Шрифт:
На его кровати сидела тоска по любви, недостижимой, как равенство.
Ему сохранили ногу. Спустя три недели лазарет в Кольмаре эвакуировали, и Панкраца перевели в переоборудованный под госпиталь отель первого класса у подножия гор. Там он провел еще четыре недели.
Повезло тебе, солдат. Ты даже не попал в плен. Только осколок в бедре первые годы беспокоил при перемене погоды. Но разве это важно, если вступил в новую жизнь, в демократию, обеими ногами.
В семье Лота из Айхенкама судьба компенсировала горе, причиненное смертью матери, счастьем. Лот и его жена произвели на свет семь детей и только одного сына. Когда была запущена огромная, уничтожающая все на своем пути военная машина, единственный сын вынужден был, как и все, отправиться на фронт, чтобы не дать ей остановиться. Когда бои завершились, он вернулся невредимым. А так как остальные дети были дочерями,
Можно сказать, двенадцать лет, которые изменили мир, в усадьбе Лота прошли незаметно – не произошло ничего, что повлияло бы на взгляды ее обитателей или хотя бы заставило их задуматься. Хотя нет, одна мелочь в самом конце войны все же случилась.
Еще до того, как трудовые лагеря и лагеря смерти были освобождены союзными войсками, а элита бенефициаров от промышленности и экономики наряду с низшими чинами и политическими приспешниками второго плана наладили тесные связи с будущими победителями с целью без потерь сохранить свое положение, местная команда убийц попыталась в последний раз извлечь выгоду из немногих оставшихся в живых измученных узников. Этих людей, мало чем отличавшихся от покойников, погнали в марши смерти из концлагерей в горы для возведения крепости, где элитарное ядро нацистских преступников рассчитывало укрыться от наступающих освободителей.
В окрестностях к югу от Мюнхена добропорядочные и честные местные жители проснулись от шарканья и стука. Открыв окна, они увидели истощенные фигуры в полосатых мешковинах и деревянных башмаках, бредущие через их деревни и городки. Потрясенно взирая на несчастных, о которых, как жители себя убедили, они ничего не знали или не подозревали, одни понимали, что не в силах оторвать взгляд, и ловили себя на том, что протягивают идущим хлеб или кружку молока. Другие понимали, что не в силах видеть это, и закрывали окна, ничем не помогая и даже не задумываясь об ужасе собственного невольного участия в уникальном и потому все же в некотором роде знаменательном преступлении.
Так в эти дни впервые за двенадцать лет начал вбиваться клин в тесно сплоченный народ: клин сомнения. Однако, поскольку двенадцать лет этого чувства не допускалось, уже вскоре после его пробуждения засомневались в самом сомнении: так ли уж всё, абсолютно всё, было неправильным и недостоверным. И до сих пор это сомнение раз за разом возрождается к жизни. Всякий раз оно выглядит немного иначе, но суть всегда одна: не все было ошибкой; где-то было ненамного лучше; тут сомневаться не приходится.
Среди немногих заключенных, которым удалось бежать из маршей смерти, были два поляка. В усадьбу Лота их привел поиск еды и убежища. Крестьянин и три младшие дочери – остальные уже вышли замуж, а сын пока не вернулся из плена – сидели с работником-поляком за ужином в просторной кухне с низким потолком, когда в окошке на фоне черной ночи (стояла середина февраля, и темнело рано) появилось лицо, больше похожее на череп. Тереза, которой недавно исполнилось тридцать четыре, первой увидела обезображенное лицо и, выведенная из задумчивости, подняла крик. Когда второй череп появился рядом с первым, она резко смолкла и начала хватать ртом воздух. Лот вскочил и сделал знак работнику, чтобы тот шел за ним. Перед кухонной дверью, ведущей на улицу, послышались громкие голоса. В кухне сестры, тоже крайне испуганные, пытались успокоить Терезу, борющуюся за воздух, жизнь и желание безмятежно существовать в этом мире.
Вскоре Лот вернулся и поручил дочерям завернуть остатки ужина в чистое, без единого пятнышка, полотенце, предназначенное для гостей, и налить в кружку свежего, только что надоенного молока. Сохранявшие пока самообладание сестры сделали, как им велели.
Снаружи донеслись звуки ожесточенной перепалки на незнакомом языке и крики боли, дверь распахнулась, и в кухню влетел работник с окровавленным лицом. Он орал:
– Они хотеть меня убить! Они думают, я предатель!
Когда Лот с завернутыми в полотенце остатками еды и кружкой молока открыл дверь, чтобы выйти, один заключенный ввалился в кухню и стал осматриваться.
Замерев как вкопанный, он уставился на женщин. Скелет – оборванная одежда, покрытая грязью, обритая голова – вытаращился пустыми глазницами, как на неземное видение, на трех дочерей Лота, находящихся в самом расцвете женской поры, дышащих невинностью.
Он громко позвал товарища.
Вместо ответа послышалось истерическое кудахтанье вспугнутых птиц в курятнике рядом с амбаром недалеко от кухонной двери. Тереза вскочила и помчалась к двери в коровник. Скелет попытался последовать за ней, и Лот набросился на него, повалив на пол. Кружка разбилась, молоко вылилось и медленно потекло, заполняя щели между плитками кухонного пола. Кошмарное создание
вырвалось из рук Лота, поползло на четвереньках к остаткам молока, грозившим вот-вот просочиться в пористый известняк, и с безудержной жадностью принялось, как кошка, слизывать с пола белую жидкость, пока не осталось ни капли. Лот, приготовившийся было снова броситься на незнакомца, замер и созерцал эту картину, не чувствуя ни радости, ни удовлетворения. В нем боролись бесстыдное любопытство и стыдливое желание отвернуться, он не узнавал себя. С трудом Лот взял себя в руки. Его душил смех, мальчишеский и гнусный, рвался наружу, Лот понимал, что это глупо, но ничего не мог с собой поделать. «Так не бывает, не может быть! Что он, во имя всего святого, делает?» – спрашивал он снова и снова, смеясь и хихикая. Он слышал незнакомый, неприятный голос, понимал, что это его голос, который он не узнаёт и не любит, но не знал, как от него избавиться.Работник сидел на корточках в углу под иконами, словно там он в безопасности, и слизывал кровь с губ. Обе сестры смотрели на него с испугом и отвращением.
Второй несчастный, тоже доведенный палачами концлагеря до состояния мертвеца, увидел, выходя из курятника с куриной тушкой в руках, исчезающее за дверью амбара платье. Он пошел следом, но в непроницаемой тьме сеновала раз за разом натыкался головой на всякий хлам и перекрытия. Он быстро забыл белую плоть женщины, вспомнив о мертвой плоти в руках, о другом голоде, который страшнее, и побрел наружу, где темнота была не такой темной, а потом на яркий свет кухни, где товарищ по несчастью все еще лизал пол, словно животное. Вскоре они, безвольные и смертельно ослабевшие, способные напугать только своим видом и поленьями, взятыми в дровяном сарае у дома, уже ждали, пока дочери Лота приготовят им добычу из курятника – первую праздничную трапезу после ада. В качестве аперитива они выпили кувшин молока, заедая караваем хлеба – подарком от повара. Они по очереди выходили за дверь, их рвало. Лот бдительно сидел за кухонным столом, напряженный и спокойный одновременно: пока эти воскресшие мертвецы пожирают пищу, они не причинят вреда его убежавшей дочери. Он надеялся, что их только двое, и готов был сражаться насмерть, если ситуация изменится.
«Где они были и что с ними случилось?» – спрашивал он себя. Ответ подсказала полосатая одежда людей, потерявших человеческий облик. Лот слышал о концлагерях: там, может, и содержится несколько евреев, но в основном преступники, всякий сброд. И военнопленные. Лот не знал, что его поляку под страхом возвращения в лагерь смерти было запрещено рассказывать о тех ужасах, и вот он столкнулся с ними в собственной кухне. Что мог натворить человек, которого наказали, нанеся такие увечья? Политикой Лот не интересовался. Ни к чему это, таков был его девиз. После смерти жены он понял, что самые тяжелые удары судьбы носят личный характер. Лошадь мало волнует, кто управляет повозкой, а в лошадях он разбирался. За прикрывающими глаза шорами им все кажется одинаковым. Бывает, что поводья натягивают сильнее. То же и с государством. Все равно ничего не поделаешь. Разве что в мелочах: управляющего муниципалитетом можно и выбрать.
За этими мыслями он на миг забыл о дочери, которая укрылась в глубокой темноте, настолько глубокой, что такой черноты она, как позже будет рассказывать, еще никогда не видела. В глубине амбара, в дальнем конце, за досками, прикрытыми сложенным под потолок сеном, она провела уже больше часа – точно не знала, но думала, что прошли часы, – и не слышала ничего, кроме ударов сердца. Она прижимала руку к груди, стремясь приглушить глухой стук. Ей показалось, что мечущиеся мысли тоже могут услышать, другой рукой она ощупала голову. Она не знала, что происходит в доме, жив ли еще кто-то. В воображении она уже так погрузилась в катастрофу, что не могла выбраться. Дыхание грозило снова остановиться, Тереза понимала, что задохнется в этой тесноте. От страха смерти ее вырвало. Она жадно задышала, и это спасло от удушья и сохранило жизнь. Опустившись на колени в зловонную лужу рвоты, исполненная стыда и отвращения, Тереза как никогда сильно почувствовала, насколько унизительно ее несовершенство.
Что с ней будет, если все погибли, что толку тогда существовать? Какое право она имеет жить дальше одна, может ли быть вина больше, чем ее? Жить она будет через силу. Жить насильно! Ничего легкого судьба ей больше не преподнесет.
Последним, что она видела, прежде чем погрузиться в темноту, было то, как отец бросился на ворвавшееся в дом кошмарное создание, стремясь спасти ей жизнь. Спас ли он свою? Убегая в амбар, она видела другое кошмарное человекоподобное животное, еще крупнее первого. Что отец с сестрами могут сделать против этих чудовищ? Поляк не в счет. В его глазах она увидела равнодушие, угасшее желание жить; вот бы ощутить то же самое. Никакой надежды. Равнодушие спасло бы ее.