Мнимые величины
Шрифт:
— Их и не оставляют. Примеров — сколько хочешь. В Москве-то ведь ни одному человеку не верят и каждого боятся.
— Еще как боятся! Вот и выходит — каюк!
— И отказаться нельзя.
— Отказаться никак нельзя. Если откажешься, тогда сразу крышка: отказываться не позволяют. Вот и выходит, плохо дело сделаешь, чужую или свою пулю получишь; хорошо его сделаешь, как опасного свидетеля ликвиднут; а коли откажешься, сразу крышка. Я ж тебе говорю, оно совсем как с Иваном-царевичем в сказке.
Он ковырнул вилкой в тарелке и поспешно потащил себе что-то в рот.
— Я
— Зачем?
— А затем, что — сволочь! Мразь такая, что хуже его я никого и не видал, кажись. Так пускай уж лучше его шлепают, а не тебя. А он, понимаешь ты, как ему про назначение сказали, ничего не расчухал, а нос кверху задрал— высшее доверие! высокое полномочие! Бал-лды кусок! А через годик или через два ему — «пожалуйте бриться!». Я давно хотел его в чем-нибудь под монастырь подвести, да он мне никак в руки не давался, а теперь — в самый раз! А тебя я отвел… Тебя к стенке тащить не стану. Ну и что же?
— Ничего! — пожал плечом Супрунов. — Ты, конечно, правильно поступаешь, но надо ведь и выход искать.
— Выход? — прищурился Любкин. — Выхода, брат, нету: ни направо, ни налево, ни прямо. Зря и искать-то! И… и… И чего это меня сегодня водка плохо разбирает? Давай участим!
— Давай!
Любкин выпил стопку, подцепил на вилку кусочек семги и проглотил его, не разжевывая, а только пососав языком. Потом отодвинул от себя тарелку, расчистил место на столе, смахнув ладонью крошки со скатерти, поставил локти на стол и подпер голову руками.
— Что-то нехорошо во мне! — покрутил он головой. — Мысли всякие, понимаешь ты!… И такое мне кажется, будто… В городе у нас жителей тысяч до пятисот будет, и все они Ефрема Любкина боятся! Все они, взять вот хоть и сейчас ночью, от страха перед Любкиным трясутся, а я… я, может быть, этого самого Любкина больше их боюсь! Любкина боюсь! Вот!
Вошел Сергей Федорович. Очень ловко и быстро он навел на столе порядок, забрал грязную посуду, поставил чистую, принес горячую закуску и критически оглядел стол.
— В порядке!
Есть ничуть не хотелось, но из-под крышек кастрюлек и от никелированных сковородочек шел приятный пар. Супрунов потянул к себе одну из сковородочек, заглянул и положил ложкой в тарелку.
— Что там такое? — недовольным тоном спросил Любкин.
— Не знаю.
— Как же так? Ешь и не знаешь…
— А тебе не все равно? Любкин подумал.
— Нет, не все равно! — с хмельным упорством настоял он на своем. — Каждая вещь свое имя должна иметь… название! А если ты не знаешь,
как оно называется, так… так его и есть-то не вкусно!— Разве?
— Рыба, что ли?
— Нет, почки… Суперфляй а-ля-пардон! — усмехнулся Супрунов.
— А! Суперфляй! — бледно обрадовался, словно узнал это название, Любкин. — С почками? Ну, коли так, то положи и мне.
Ели вяло, а больше пробовали. И пили уж не так часто и настойчиво. Любкин снял с себя пояс, перекинул его через спинку стула и расстегнул воротник, Супрунов же ничего не снимал, а, наоборот, время от времени проверял движением пальцев застегнутые пуговицы или поправлял перекосившийся рукав. Он сосредоточенно смотрел перед собою, обдумывая что-то и поглаживая себе подбородок. Потом огляделся быстрой, привычной оглядкой и очень тихо, но очень твердо, без тени колебания, сказал, глядя Любкину прямо в глаза:
— А ты в Афганистане не дури! Ты подожди там, сколько надо будет, а потом, как осмотришься, — беги!
Любкин словно бы протрезвел сразу. Он широко открыл глаза и посмотрел на Супрунова так, как будто хотел проверить: ослышался он, услышав «беги», или же Супрунов и в самом деле сказал это странное слово. Оно ударило его, и он ни за что на свете не признался бы даже самому себе, что он и сам уже не раз тайно говорил это слово: и там, в Москве, и по дороге — в вагоне. Он говорил его, но тотчас же прогонял его и убегал от него, не останавливаясь около него ни на минуту.
— Так ведь это ж., измена! — с повышенным, а поэтому и немного фальшивым возмущением нашел он, чем отбиться от слова «беги». Но — странное дело — не только возмущения не почувствовал он в себе, но не почувствовал ни убежденности, ни решимости. Даже словно вопрос, даже словно просьба о чем-то прозвучала в его голосе, когда он сказал «измена».
Супрунов дернул углами рта. На одну секунду, на полсекунды даже, откровенная презрительная гримаса пробежала по нем, но тут же потухла. Он пожал плечами с видом превосходства того человека, который все понимает и все понимать умеет.
— Ты дураком никогда не был! — однотонно ответил он, но в этой однотонности была большая, скрытая значительность. — Зачем же теперь дураком быть?
— Дураком? — внезапно вспылил Любкин и что есть силы ударил кулаком по столу, так что тарелки вздрогнули, а стопочка упала. — Это ты… что ж такое? Что ты этим сказать хочешь? — с напористой расстановкой спросил он.
Супрунов опять улыбнулся с откровенной презрительностью, не пряча своих глаз от воспаленного взгляда Любкина.
— А ты подумай! Ты проверь! — спокойно сказал он.
— Нечего проверять: проверено! — запальчиво возразил Любкин. — Я ведь в партии с двадцатого года! — подчеркивая и тоном и миной каждое слово, добавил он. — А с партией я даже и с семнадцатого!
Он сказал и посмотрел на Супрунова. Ему казалось (он был даже уверен), что после того, как он сказал, что он «с партией с семнадцатого года», никакое «беги» уже невозможно. Но Супрунов с несомненно обидным сожалением дернул плечом и бросил в ответ очень легко, с той легкостью, которая сама по себе должна убедить больше, чем смысл слов.