Мнимые величины
Шрифт:
— Ты-то с партией с семнадцатого года… Так! Не спорю! А партия-то была ли с тобой хоть один день?
Если бы от Любкина потребовали объяснить этот вопрос Супрунова, он не смог бы его объяснить. Но, несмотря на это (а может быть, благодаря этому?), он понял весь вопрос целиком, сразу, во всех частях и со всей значимостью. Была ли партия с ним? А была ли партия хоть с кем-нибудь?
— Наша партия, — ничуть не боясь своих слов, уверенно продолжал Супрунов, зубами заставляя вздрагивать свою папиросу, — коммунистическая партия, — повторил он так небрежно, как будто говорил о ничтожестве, — это осел. Что положишь в мешки, то и везет. Куда погонишь, туда и идет. Она сейчас идет за Сталиным, спора нет, а ты думаешь, что она не пошла бы за Троцким, если б тогда чуть иначе стояли пешки на доске? Или ты считаешь, что это она действительно идет за Сталиным, а не «ее идут» за Сталиным?
— И… стало быть? — слегка приподнялся Любкин,
— Большевики! — совершенно спокойно ответил Супрунов и ткнул докуренную папиросу в недоеденный соус на тарелке. — И вот они-то, а совсем не партия, посылают тебя в Афганистан: завези-ка туда мешки и сдохни! Почему — «сдохни»? Потому что они большевики. И ты сам — большевик. Ты сам всегда делал то же самое. Ведь мы с тобой еще совсем недавно Варискина и Яхонтова убили. Забыл? А потому я тебе и говорю: беги!
Любкин опустился на стул. Он не только все понимал, но понимал с тем большей ясностью, что ни одно слово Супрунова не было для него новым. Каждое слово уже давно было в нем самом.
— Ты вот говоришь, — не меняя ни вида, ни позы, ни тона, размеренно продолжал Супрунов, — что тебе невкусно есть, если ты не знаешь, как оно называется.
Смешно мне это слышать, чтоб ты знал! «Называется!» — слегка фыркнул он. — Черт вас знает, зачем это вам обязательно название нужно! — дернул он плечом, не объясняя, о ком это о «вас» говорит он. — А чуть только я тебе какой-то дурацкий суперфляй назвал, так ты и попробовать захотел: вкусно-де!… Так я тебе, если ты хочешь и если тебе это непременно надо, сколько угодно суперфляев назову: «коммунизм», «советская власть», «социалистическое строительство»… мало тебе? Могу и еще: Маркс, Ленин, Сталин. Еще мало? Так я могу и еще суперфляй назвать: «коммунистическая партия». Самый что ни на есть суперфляйный суперфляй! Мы с тобой в восемнадцатом году за коммунизм кровь проливали и умереть готовы были, а ведь коммунизма-то и нет! Не в СССР его нет, про СССР и говорить нечего, а вообще его нет! Вообще! Суперфляй для дураков есть, а коммунизма нет и быть не может, потому что борьба не за коммунизм идет, а за то — кто наверху? у кого вожжи в руках? — властно и даже грозно выпрямился Супрунов. — Только в вожжах дело. Ефрем, только во власти дело, а совсем не в Марксе — Ленине! Что тебе нужно: суперфляй или вожжи? Коммунист ты или большевик? Сможешь ты, ради вожжей, эту самую коммунистическую партию к стене поставить и сам ей пулю в затылок всадить?
— Я большевик, — уверенно и гордо сказал Любкин.
— Так на черта ж ты Любкина боишься? Что ж ты мне про какую-то идиотскую измену талдычишь? — откровенно рассердился Супрунов, и Любкин почувствовал себя в чем-то виноватым. — Большевик, Ефрем, это прямая линия. Совсем прямая! Большевик и сам к суперфляю не пойдет, и суперфляя в себе не пустит. Большевик — это если человек в себе, из себя и для себя. Только в себе и больше ни в ком. А главное, ни в чем. И все, что большевик делает, он из себя делает, а не из суперфляев. Полная свобода, совершенная свобода, от всего свобода: только в себе, только из себя и только для себя. Ничего другого: ни Бога, ни человека, ни закона. Ни одного суперфляя! А ты говоришь — «измена». Кому измена? Суперфляю?
— Та-а-а-ак! — очень длинно протянул Любкии. — Пожалуй, оно и так: в себе, из себя и для себя. Свобода! Ото всего свобода! Но только…
Он прерывисто, немного судорожно, вздохнул (похоже, как бы всхлипнул), обтер ладонью слегка опьяневшее лицо и докончил — не то с сомнением, не то с тоской в голосе:
— Но только как его этой свободы достигнуть? Как его ото всего освободиться? Чтобы действительно уж без Бога, без человека и без закона быть?
Супрунов молчал. Любкин сидел, грузно опустившись на стуле всем своим захмелевшим телом. Просидел так с минуту и медленно, настойчиво, с усилием покрутил головой, как будто хотел что-то выжать из нее. А потом через силу сказал, и видно было, что ему трудно говорить это:
— Это дело такое… «Беги»-то… Его ой-ой как тонко продумать надо!
И, поняв, что этим бессвязным ответом он высказал свое согласие, он живо встрепенулся.
— Но ведь опять же… — почти испуганным голосом добавил он. — Но ведь опять же получается — ненастоящее! «Измена» — суперфляй! Так! Согласен! Вполне! А «беги»-то — разве настоящее? А большевизм-то разве настоящее? А вдруг и большевизм — суперфляй?
И почти страстно добавил, вскидывая обе руки кверху:
— Так где же настоящее? Настоящее-то где же, Павлуша, скажи мне, сделай милость! В чем оно?
Глава XVIII
На другой день, когда Любкин проснулся, он сквозь мутную тяжесть давящего похмелья вспомнил «беги», но не повторил своего вчерашнего
возражения («Измена!»), а пробурчал про себя иное:— Суперфляй, мать его за ногу!…
Он целый день старался заниматься делом, подготовляясь к сдаче управления, но все время упорно понимал, что он только притворяется, что никакого дела он сейчас делать не может, что он не владеет мыслями, а наоборот, мысли владеют им. Он все взваливал на похмелье, а поэтому попробовал было «поправиться»: выпил водки и с жадностью съел, по своей старой манере, несколько соленых огурцов. Но этим он ничего не поправил, а все оставался таким же: озлобленным и угнетенным.
До разговора с Супруновым его угнетало только то, что он «попал в переплет» и что он стоит перед несомненной смертельной опасностью. Но после разговора источник угнетенности переместился, и он думал уже не об опасности, а о том, что он «не на том конце вожжей»: не он правит, а им правят. И он возмущался, ощущая вожжи, которыми им правят. «Я же большевик!» Крутая злоба охватывала его, и он через каждое слово сыпал крутой руганью. Он глубоко и несомненно чувствовал себя большевиком, а поэтому ему казалось недопустимым, что большевизм уничтожит его, большевика. В этом была для него какая-то чудовищная неувязка, адская ложь и гибель несомненного. «Да неужто большевизму так уж ничего не нужно, что ему даже большевики не нужны?»
Еще не решив, что он «убежит», он уже набрасывал примерные штрихи побега. «Денег-то будет много, а паспорт сварганить — плевое дело! И границу перейти там легче легкого, конечно. Все это пустяки, тут зацепки ни в чем не будет… И хорошо, что позади меня никого не остается: бобыль. Если бы, скажем, семья, так не очень повертелся бы. Ну и бабы со мной нету!» И тотчас вспомнил Елену Дмитриевну.
Он вспомнил ее без напряжения, но и без сожаления. Чуть только он понял, что решение им уже принято, как почувствовал себя свободным от всего и, уж конечно, от Елены Дмитриевны. «Не с собой же тащить! — усмехнулся он. — Наделал бы делов, если б и ее с собой потащил!» Будущее (он очень хорошо понимал это) должно быть совершенно освобождено от прошлого: «Совсем новый человек должен быть там, а уж ни в чем не Любкин!» — думал он, и вот этого-то нового человека и страшился он больше всего. Если же Елена Дмитриевна будет с ним, то — «какой же новый человек может быть? Тех же щей да пожиже влей!» Елена Дмитриевна мешала бы ему одним своим присутствием, но главное было не в ее присутствии, а в том, что она была «отсюда» и при ней он не сможет стать иным, новым. «Нет, уж если заново, так… заново!» — ударял он ребром ладони по краю стола. И он начинал думать о том, сможет ли он стать новым. «Каким это новым? Это, значит, перестать большевиком быть? Перестать по-большевистски думать и по-большевистски чувствовать? Да как же это может быть? Нутро разве можно переделать?» — путаясь в мыслях, спрашивал он себя и не находил ответа, а поэтому и метался в мучительной тяготе.
К вечеру тягота усилилась. Когда в кабинете стало совсем темно, он не зажег огня: свет мешал бы ему. Он все сидел, грузно втиснувшись всем телом в мягкое кресло, и думал, перебегая с одной мысли на другую. Их было много, этих мыслей, и каждая была важна и значительна. Но самой важной и значительной была мысль о «новом Любкине». Он понимал, что в новой жизни старого Любкина быть не может, но может ли он стать новым, этого он не знал. «Убежать-то можно, но вот от себя убежишь ли? А если я такой, то что же я там делать буду, как жить буду?» Эта мысль растравляла его все больше и больше, нарастала в давящий ком и, усилившись до предела, обожгла его: «А бежать-то, выходит, нельзя, потому что бежать-то, выходит, не с чем!»
Его «беги» опрокидывало и убивало само себя: если он убежит, то он своим бегством уничтожит в себе большевика, а тогда в нем не останется ничего, потому что в нем, кроме большевика, ничего нет. Жизнь же «без ничего» казалась невозможной: «Разве же такое может быть?» Не позволяя себе думать слово «человек», заранее готовый издеваться над этим словом и топтать его ногами, он воровато, украдкой, вскользь, на одну только секундочку позволял себе вопрос: «А человеком-то разве я не могу быть? Не большевиком, а вот просто — человеком? Как все!» И в те секундочки, когда он позволял себе этот вопрос, возможность быть «просто человеком» казалась ему счастьем, но секундочка проходила, и он наполнялся мутным и тяжелым, так как понимал и видел: он не такой, «как все», он чем-то и в чем-то другой, а поэтому быть «просто человеком» он никак не сможет: убежав от большевика, он все же останется большевиком, а поэтому бегство невозможно. «Большевику без большевизма — это ж все равно что рыбе без воды. И ежели за карасем даже сто щук погонятся, так он от них на берег бежать не станет, а все в воде трепыхаться будет, хоть и знает, что в воде ему смерть! А как же это я без большевистской воды жить смогу? Как все живут? Да ведь я же — не „все“, я же — другой, я большевик!» Он метался, не видя ни выхода, ни решения.