Мое обнаженное сердце
Шрифт:
Приступая к любой теме, он словно затягивает вас, но мягко, как водоворот. Его торжественность удивляет и держит ум настороже. С самого начала чувствуешь, что речь идет о чем-то важном. И медленно, постепенно разворачивается история, весь интерес к которой держится на неуловимом отклонении разума, на дерзкой гипотезе, на ошибке неосторожной Природы в дозировке сплава способностей. Охваченный головокружением читатель вынужден следовать за автором в его захватывающих дедукциях.
Никто, повторяю, не рассказывал с большей магией об исключениях человеческой жизни и природы: о жгучем любопытстве к выздоровлению; об окончании времени года, перегруженного раздражающим великолепием, о теплой, сырой и туманной погоде, когда южный ветер смягчает и расслабляет нервы, натянутые будто струны какого-нибудь инструмента, а глаза заволакиваются слезами, идущими не от сердца; когда галлюцинация поначалу оставляет место сомнению, но вскоре отвергает его и начинает резонерствовать, как по книге; когда в рассудке воцаряется абсурд и правит им с ужасной
Сама страсть, с которой он бросается в гротеск ради любви к гротеску и в ужасное ради любви к ужасному, служит мне для подтверждения искренности его творчества и согласия в этом человека с поэтом. Я уже отмечал, что у некоторых людей подобная страсть подчас бывает следствием огромных запасов нерастраченной жизненной энергии, упорного целомудрия, а также глубокой подавляемой чувственности. Сверхъестественное наслаждение, которое может испытать человек, видя, как течет его собственная кровь, внезапные, яростные бесцельные порывы, непроизвольные вопли в пустоту, когда ум ничего не приказывал глотке, – все это явления одного порядка.
Погрузившись в эту литературу, где воздух разрежен, душа может испытать смутную тревогу, скорый на слезы страх и сердечную дурноту, накатывающие на человека в грандиозных и странных местах. Но тем сильнее восхищение, а впрочем, искусство так велико! Тут и фон, и второстепенные детали вторят чувствам персонажей. Безлюдье природы или суета городов – все здесь описано нервно и фантастично. Как и наш Эжен Делакруа, вознесший свое искусство на высоту великой поэзии, Эдгар По любит приводить в движение собственные фигуры на лиловато-зеленоватом фоне, где чудится свечение гнилушек и запах грозы. К природе живых существ присоединяется и так называемая неодушевленная природа и подобно им тоже сотрясается от сверхъестественной, гальванической дрожи. Опиум углубляет пространство, придает магическое значение всем оттенкам цвета, наделяет каждый звук более осмысленными вибрациями. Иногда в этих пейзажах внезапно открываются великолепные прогалины, словно глотки света и цвета, и становится видно, как на далеком горизонте возникают окутанные дымкой восточные города причудливой архитектуры, на которые солнце изливает золотые дожди.
Герои По или, скорее, герой По – человек с необычайно обостренными способностями, с развинченными нервами, человек, чья пламенная и терпеливая воля бросает вызов трудностям, а взгляд с непреклонностью клинка устремлен на предметы, которые увеличиваются по мере того, как на них смотрят. Скажем так – это сам По. И его женщины, лучезарные и больные, умирающие от странных недугов и говорящие похожим на музыку голосом, – это опять-таки он сам или, по меньшей мере, посредством своих странных надежд, своего знания, своей неизлечимой меланхолии они в значительной степени присутствуют в натуре своего создателя. Что касается его идеальной женщины, его Титаниды, то она обнаруживается в различных портретах, рассеянных по его слишком немногочисленным стихам. В этих портретах, которые нрав автора сближает и смешивает в смутном, но вполне ощутимом единстве, живет, возможно, трепетнее, чем в любом другом месте, его ненасытная любовь к Красоте.
Мы собрали под названием «Необычайные истории» различные рассказы из собрания сочинений Эдгара По. Эти сочинения включают в себя значительное число новелл, не менее значительное число критических и прочих статей, философскую поэму («Эврика»), стихи и исключительно человечный роман («Приключения Артура Гордона Пима»). Если мне еще доведется, как я надеюсь, поговорить об этом поэте, я займусь анализом его философских и литературных взглядов, а также произведений в целом, полный перевод которых вряд ли будет иметь успех у публики, которая предпочитает развлечение и чувство важнейшей философской истине.
Всемирная выставка 1855 года. Изобразительное искусство
I. Метод критики – о современной идее прогресса применительно к изобразительному искусству – перемещение жизненной силы
Для мыслящего критика, чей ум обращен как к обобщению, так и к изучению подробностей, а лучше сказать, к идее порядка и всеобщей иерархии, мало найдется столь же увлекательных, столь же захватывающих, столь же полных неожиданностей и открытий занятий, нежели сравнение наций и, соответственно, их творений. Когда я говорю «иерархия», я вовсе не хочу утверждать превосходство одной нации над другой. Хотя в природе имеются более или менее здоровые растения, более или менее одухотворенные виды, более или менее священные животные, из чего правомерно вывести согласно исследованиям огромного всеобщего подобия, что некоторые нации – эти громадные животные, чей организм приспособлен к среде их обитания, – были подготовлены и наставлены Провидением для вполне определенной, более-менее возвышенной, более-менее приближенной к Небу цели. Я не хочу утверждать здесь ничего иного, кроме их равной полезности в глазах ТОГО, кто неисповедим, и чудесной помощи, которые они оказывают друг другу,
содействуя вселенской гармонии.Читатель, немного знакомый (скорее благодаря одиночеству, нежели книгам) с этой широкой созерцательностью, уже может догадаться, куда я клоню, и, чтобы разом покончить с обиняками и колебаниями стиля, вопросом, почти равнозначным некоей формуле, я спрошу у любого доброжелательного человека (лишь бы он в свое время немного поразмышлял и попутешествовал), что сделал и сказал бы современный Винкельман1 (а их у нас развелось множество, нация ими просто кишит на радость всем, кому лень думать) при виде китайского произведения искусства, странного, необычного, с вычурной формой и крикливыми красками, а порой изысканного до умопомрачения?2 И все же это один из примеров вселенской красоты; правда, необходимо, чтобы он был понят, чтобы критик, зритель произвел в себе самом некое таинственное изменение, силой воли воздействующее на воображение, и тогда он сумеет перенестись в ту среду, которая породила это необычное цветение. Мало людей сполна обладает этим божественным даром космополитизма; но все способны приобрести его в той или иной степени. Самые одаренные в этом отношении люди – одинокие путешественники, которые годами жили в дебрях или среди бескрайних прерий, не имея иного товарища, кроме ружья, и созерцали, анализировали, записывали наблюдения. Никакая школьная препона, никакой университетский парадокс, никакая педагогическая утопия не могут встать между ними и сложной истиной. Они знают восхитительное, бессмертное, неизбежное соотношение между формой и назначением. Они не критикуют: они любуются и изучают3.
Если вместо какого-нибудь педагога мы возьмем смышленого светского человека и перенесем его в далекую страну, я уверен, что несмотря на его великое удивление на первых порах, несмотря на более-менее долгое, более-менее трудное привыкание в нем рано или поздно родится столь живая, столь проникновенная симпатия, что это создаст в нем новый мир идей, которые, войдя в его плоть и кровь, претворившись в воспоминания, уже не расстанутся с ним до самой смерти. Вид этих зданий, поначалу так раздражавший его академический взор (ведь всякий народ академичен, судя других, и всякий народ – варвар, когда судят его), эти растения, смущающие его память, переполненную родными воспоминаниями, эти женщины и мужчины, чья поступь повинуется иному, непривычному ритму, а взгляд заряжен иным магнетизмом, эти запахи, не похожие на аромат материнского будуара, эти таинственные цветы, чьи глубокие краски деспотично навязывают себя глазу, а форма дразнит, эти плоды, чей вкус обманывает и перемешивает ощущения, открывая нёбу то, что принадлежат обонянию, – весь этот мир новых гармоний медленно войдет, терпеливо проникнет в него, как пронизанный благовониями банный пар, и вся эта доселе неведомая жизненная сила добавится к его собственной, его словарь смертного обогатят несколько тысяч новых идей и ощущений, и даже возможно, что, превосходя меру и превращая правосудие в бунт, он поступит как новообращенный сикамбр4, сжигающий то, чему поклонялся, и поклонится тому, что сжигал5.
Однако повторяю: что скажет, что напишет перед лицом всей этой необычности один из нынешних отъявленных профессоров эстетики, как их обозвал Генрих Гейне, этот очаровательный ум, который был бы гениальным, если бы чаще обращался к божественному? Безумный теоретик Прекрасного наверняка станет нести вздор; запершись в неприступной крепости своей системы, он будет хулить иные жизнь и природу, и его греческий, итальянский или парижский фанатизм убедит его запретить не похожему на его народ другому дерзкому народу наслаждаться, мечтать или думать иным способом, нежели его собственный. Перемазанная чернилами наука, ублюдочный вкус, еще более варварский, чем у варваров, забывший цвет неба, вид растительности, движение и запах животных. Безумец, чьи скрюченные, парализованные пером пальцы уже не могут проворно бежать по огромной клавиатуре соответствий6!
Я не раз пытался, как и все мои друзья, замкнуться в некоей системе, чтобы проповедовать там в свое удовольствие. Но система – своего рода проклятие, которое толкает нас к постоянному отречению; нам все время приходится измышлять другую систему, а жестокое наказание за это – усталость. Моя система всегда была прекрасна, пространна, вместительна, удобна, особенно опрятна и вылощенна – по крайней мере, казалась мне таковой. И всегда какое-нибудь стихийное, неожиданное проявление всеобщей жизненной силы опровергало мою ребяческую и уже устаревшую науку, жалкую дочь утопии. Напрасно
я перемещал или расширял критерии, они постоянно отставали от вселенского человека и никак не могли угнаться за многообразной и многоцветной красотой, которая движется по бесконечным спиралям жизни. Беспрестанно обреченный на унизительную перемену убеждений, я наконец решился. Желая избежать этого отвратительного для меня философского отступничества, я горделиво смирился со своим скромным уделом – удовлетворился чувством, вернулся к прибежищу безукоризненной наивности. За это я смиренно прошу прощения у всякого рода академических умов, населяющих различные цеха нашей художественной фабрики. Тут моя философская совесть нашла покой; и в той мере, в какой человек ответственен за свои добродетели, я могу утверждать, что мой ум теперь сполна наслаждается беспристрастностью.