Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мое обнаженное сердце
Шрифт:

Действительно, проанализируем это любопытное высказывание.

Мудрый, то есть тот, кто одушевлен духом Господним, кто обладает опытом применения божественных заповедей, смеется – отдается смеху – лишь с трепетом душевным. Мудрый трепещет из-за того, что засмеялся; мудрый страшится смеха, как страшится мирских соблазнов и похоти. Он останавливается на краю смеха, как на краю искушения. Значит, следуя Мудрому, есть некое тайное противоречие между его характером мудреца и исконным характером смеха. В самом деле, чтобы лишь мимоходом коснуться более чем церемонных воспоминаний, я замечу – и это совершенно подтверждает официально христианский характер изречения, – что Мудрый, воистину Воплощенный Глагол, никогда не смеется. В глазах Того, кто все знает и все может, смешное не существует. Хотя Воплощенный Глагол знавал и гнев, знавал даже слезы.

Таким образом, отметим следующее: в первую очередь, вот автор – христианин, без сомнения, – который считает вполне удостоверенным, что Мудрый довольно пристально осматривается, прежде чем позволить себе засмеяться, словно его охватит из-за этого невесть какая дурнота и беспокойство, а во вторую очередь, смешное выпадает из поля зрения абсолютной науки и власти. Однако если перевернуть оба суждения, из этого последует, что смех, как правило, удел безумцев и всегда предполагает, в той или иной степени, невежество и слабость. Я отнюдь не хочу безоглядно пускаться по теологическим волнам, для чего мне, конечно, недостает ни компаса, ни необходимых парусов; я удовлетворюсь лишь тем, что, ткнув пальцем, укажу читателю эти странные горизонты.

Конечно, если встать на ортодоксальную точку зрения, то человеческий смех

тесно связан с былым грехопадением, с физическим и моральным упадком. Смех и боль выражаются теми же органами, в которых заключены заповедь и распознание добра и зла: глазами и ртом. В раю земном5 (каким бы ни предполагали его богословы или социалисты – прошедшим или будущим, воспоминанием или пророчеством), то есть там, где человеку казалось, что все сотворенные вещи хороши, радость заключалась не в смехе. Он не был удручен никаким страданием, его лицо было простодушным и безмятежным, и смех, который ныне сотрясает нации, не искажал его черты. Смех и слезы нельзя увидеть в саду наслаждений. Они в равной степени дети страдания и явились потому, что телу раздраженного человека не хватило силы их сдерживать. С точки зрения моего философа-христианина, смех на его устах – знак такого же убожества, как и слезы в его глазах. Высшее Существо, захотевшее размножить свой образ, отнюдь не вложило в рот человеку львиные зубы, а в глаза всю искусительную хитрость змеи, но смеясь, человек кусает, а своими слезами соблазняет. Однако заметьте также, что именно слезами человек омывает страдания человека и именно смехом смягчает порой его сердце, привлекая к себе; ибо феномены, порожденные падением, станут средством искупления.

Да будет мне позволено одно поэтическое предположение, чтобы оправдать справедливость этих утверждений, которые многие сочтут, без сомнения, a priori запятнанными мистицизмом. Поскольку комизм – стихия, достойная порицания и дьявольская по своему происхождению, попытаемся противопоставить ей душу совершенно примитивную и вышедшую, если можно так выразиться, из рук самой природы. Возьмем для примера значительную и типическую фигуру Виргинии6, которая превосходно символизирует совершеннейшую чистоту и наивность. Виргиния прибывает в Париж, еще вся пропитанная морскими туманами и позлащенная солнцем тропиков, ее глаза еще полны широкими картинами первобытных гор, лесов и волн. Она попадает сюда, в самую гущу шумливой, безудержной и зловонной цивилизации, еще переполненная чистыми и богатыми ароматами Индии. Она связана с человечеством лишь через семью и любовь; через свою мать и своего возлюбленного, столь же ангелоподобного, как она сама, и чей пол, скажем, она не слишком отличает от своего собственного в пылу неутоленной, не ведающей самое себя любви. Бога она узнала в Грейпфрутовой церкви – маленькой, совсем скромной и хлипкой церковке, а также в неописуемой необъятности тропической лазури и в бессмертной музыке лесов и потоков. Конечно, Виргиния большая умница; но малого количества образов и воспоминаний ей довольно, как Мудрому довольно немногих книг. Однако однажды, случайно, невинно, Виргиния встречает в «Пале-Рояле»7, под стеклом на столе, в общественном месте – карикатуру! Карикатуру весьма привлекательную для нас, брызжущую желчью и злобой, какие умеет создавать проницательная и скучающая цивилизация. Предположим какой-нибудь добрый фарс с боксерами, какой-нибудь британский вздор со сгустками крови или, если это больше по вкусу вашему любопытному воображению, предположим, что перед взором нашей непорочной Виргинии оказалась очаровательная и соблазнительная непристойность какого-нибудь Гаварни8 того времени, причем из лучших, какая-нибудь оскорбительная сатира на королевские безумства – этакая рисованная диатриба против Оленьего парка9 или предыдущих распутств главной фаворитки или ночных шалостей общеизвестной Австриячки10. Карикатура двойственна: рисунок и идея – резкий рисунок, язвительная и завуалированная идея; слишком сложное сочетание непонятных элементов для наивного ума, привыкшего интуитивно понимать такие же простые вещи, как и он сам. Виргиния увидела; теперь она смотрит. Почему? Она смотрит на неизвестное. Впрочем, она совсем не понимает, что это значит и чему служит. И все-таки видите ли вы, как внезапно складываются крылья, как трепещет и желает удалиться омрачившаяся душа? Ангел почувствовал соблазн. Но, говорю я вам, на самом деле неважно, поняла она или нет, у нее все равно останется впечатление неясного беспокойства, чего-то, похожего на страх. Разумеется, если Виргиния останется в Париже и к ней придет знание, то придет и смех; и мы увидим почему. Но пока мы, аналитик и критик, не осмеливаясь, конечно, утверждать, будто наши умственные способности выше, чем у Виргинии, удостоверяем страх и муки незапятнанного ангела перед карикатурой.

III

Для доказательства того, что чувство комического является одним из самых явных сатанинских признаков человека и одним из многочисленных семечек, содержащихся в символическом яблоке, хватило бы единодушного согласия психологов смеха по поводу изначальной причины этого чудовищного явления. Впрочем, их открытие не слишком глубоко и далеко не ведет. Смех говорят они, порожден превосходством. Я не удивлюсь, если после такого открытия сам психолог примется хохотать, думая о собственном превосходстве. Так что надо бы сказать: смех происходит от мысли о собственном превосходстве. А коли так, то это воистину сатанинская мысль! Гордыня и безумие! Однако общеизвестно, что в больницах полно безумцев, одержимых раздутой сверх меры идеей о собственном превосходстве. Я не слышал об одержимых манией смирения. Заметьте, что смех – одно из самых распространенных и самых многочисленных выражений безумия. И видите, как все согласуется: стоит Виргинии пасть, стоит опуститься на одну ступеньку в чистоте, как у нее возникнет мысль о собственном превосходстве; она станет более искушенной, с точки зрения света, и тогда засмеется.

Я сказал, что в смехе есть симптомы слабости; и в самом деле, разве найдется более явный признак слабоумия, чем нервная конвульсия, непроизвольная судорога, сравнимая с чиханием и вызванная видом чужого несчастья? Это несчастье почти всегда слабость ума. Есть ли явление более прискорбное, нежели слабость, которая потешается над слабостью? Но бывает и кое-что гаже. Порой это несчастье худшего рода – физическое увечье. Возьмем один из самых заурядных жизненных примеров: что может быть смешнее человека, растянувшегося на льду или на мостовой, оступившегося на краю тротуара? Лицо его брата во Христе непроизвольно исказится, и лицевые мышцы вдруг заиграют, как часы в полдень или как заводная игрушка. Бедняга по меньшей мере обезобразил себя, а быть может, даже сломал себе какую-нибудь конечность. Тем не менее смех вырвался – неудержимый и внезапный. Наверняка если покопаться в этой ситуации, то в глубине души насмешника отыщется некоторая бессознательная гордость. Она и есть отправная точка: я-то не упал, я-то иду прямо, у меня-то ноги крепкие и надежные. Уж я-то не буду так глуп, чтобы не заметить кончившийся тротуар или пересекающую путь мостовую.

Романтическая школа, а лучше сказать, одно из направлений романтической школы – сатанинская, весьма хорошо поняла этот главный закон смеха; или, по крайней мере, даже если не все его поняли, то все прочувствовали и надлежащим образом применяли даже в наиболее грубых своих причудах и перегибах. Все мелодраматические нечестивцы, окаянные, проклятые, фатально отмеченные оскалом до ушей, – чистые ортодоксы смеха. Впрочем, почти все они законные или незаконные внуки знаменитого Мельмота-скитальца, великого сатанинского творения преподобного Метьюрина11. Что может быть более значительного, более мощного по сравнению с бедным человечеством, чем этот бледный и скучающий Мельмот? И все же есть в нем слабая, мерзкая сторона, противная свету и Богу. Как он смеется, беспрестанно сравнивая себя с человеческими червями, он, такой сильный, такой умный, для кого часть условных законов человечества, физических и интеллектуальных, уже не существует! Но этот смех – вечный взрыв его

гнева или страдания. Он, пусть меня правильно поймут, является неизбежным следствием его двойственной, противоречивой природы, которая неизмеримо превышает человеческую, но бесконечно гнусна и низка относительно абсолютной Истины и Справедливости. Мельмот – ходячее противоречие. Он порожден основополагающими условиями жизни, но его органы не выносят его мысль. Вот почему этот смех леденит и выкручивает ему внутренности. Это смех никогда не спит, подобно болезни, которая идет своим чередом и исполняет приказ провидения. И таким образом, смех Мельмота, выражение самых высот гордыни, постоянно исполняет свое предназначение, разрывая и обжигая губы непростительного насмешника.

IV

Теперь подведем небольшой итог и яснее выразим основные суждения, которые в некотором роде являются теорией смеха. Смех – сатанинская принадлежность, стало быть, он глубоко человечен. Человеческий смех – следствие идеи о собственном превосходстве; и в самом деле, раз смех по сути своей человечен, то он в высшей степени противоречив, то есть он одновременно признак бесконечного величия и бесконечного убожества; бесконечного убожества относительно абсолютного Существа, представлением о котором человек обладает, и бесконечного величия относительно животных. Из вечного столкновения этих двух бесконечностей и рождается смех. Комизм, сама возможность смеха таится в насмешнике, а отнюдь не в объекте насмешки. Ведь не упавший же смеется над своим падением, разве что он не философ, то есть человек, который в силу привычки приобрел способность быстро раздваиваться и становиться беспристрастным наблюдателем за проявлениями собственного я. Но это редкий случай. Самые смешные животные при этом и самые серьезные; таковы обезьяны и попугаи. Впрочем, предположите, что человек изъят из мироздания, и не будет больше смешного, потому что животные не считают себя выше растений, а растения не считают себя выше минералов. Знак превосходства над животными (а я подвожу под это определение многочисленных париев разума), смех также является знаком неполноценности относительно мудрых, которые созерцательной невинностью своего ума близки к детям. Итак, сравнивая, на что мы имеем право, человечество с человеком, мы увидим, что примитивные народы, подобно Виргинии, не понимают карикатуру и не имеют комедий (священные книги, каким бы нациям они ни принадлежали, никогда не смеются); однако постепенно продвигаясь к облачным вершинам разума или склоняясь над темными горнилами метафизики, народы начинают смеяться дьявольским смехом Мельмота; и наконец, если в самих этих сверхцивилизованных народах разум, влекомый высшей амбицией, захочет преступить пределы мирской гордыни и отважно устремиться к чистой поэзии, в этой поэзии, прозрачной и глубокой словно природа, не будет места смеху, как и в душе Мудрого.

Как чувство комического есть знак превосходства или веры в собственное превосходство, естественно полагать, что, прежде чем народы достигнут совершенного очищения, обещанного некоторыми мистическими пророками, они увидят, как по мере роста их превосходства у них умножатся и поводы для смеха. Но комизм тоже меняется. Таким образом, ангельский и дьявольский элементы действуют параллельно. Возвышаясь, человечество приобретает для зла и для понимания зла силу, соразмерную той, что приобрело для добра. Вот почему мне не кажется удивительным, что мы, дети лучшего закона, чем древние религиозные законы, мы, любимые ученики Иисуса, располагаем большими элементами комического, чем языческая античность. Это даже является условием нашей общей интеллектуальной силы. И пусть заклятые оппоненты ссылаются на классическую историйку о философе, который умер от смеха при виде осла, поедавшего фиги12, и даже на комедии Аристофана и Плавта. Я отвечу, что эти эпизоды не только существенно цивилизованы, а былая вера изрядно отступила, но и этот комизм не совсем наш. В нем есть даже что-то дикое, и мы можем приспособить его к себе лишь посредством некоего попятного умственного усилия, результат которого называется подражанием или стилизацией. Что касается гротескных образов, которые нам оставила Античность, – масок, бронзовых статуэток, изображающих на диво мускулистых Геркулесов или Приапа с высунутым языком и заостренными ушами, у которого остался лишь мозжечок да фаллос (на эти необычайные фаллосы, на эти чудовищные детородные орудия, украшенные колокольчиками и крылышками, белокожие дочери Ромула невинно садились верхом), – то я полагаю, что все это вещи серьезные. Венера, Пан, Геркулес отнюдь не были смешными персонажами. Смеяться над ними стали только после прихода Иисуса, не без помощи Платона и Сенеки. Я полагаю, что Античность была исполнена уважения к тамбурмажорам и всякого рода штукарям и что все экстравагантные фетиши, которые я упоминал, являются лишь объектами поклонения или, по крайней мере, символами силы, а отнюдь не нарочито комичными измышлениями ума. Индийские и китайские идолы не знают, что смешны; комизм в нас самих, христианах.

V

Не надо думать, будто мы избавились от всяких затруднений. Даже наименее привычный к подобным эстетическим тонкостям человек быстро сумеет противопоставить мне следующее коварное возражение: смех бывает разный. Не всегда радуются чужому несчастью, слабости, неполноценности. Многое вызывает у нас вполне невинный смех, и не одни только детские забавы, но также немало вещей, которые служат развлечению артистических натур и не имеют ничего общего с духом Сатаны.

Это отчасти верно. Но для начала надо различить радость и смех. Радость существует сама по себе, хотя проявляется по-разному. Порой она почти незаметна, а порой выражается слезами. Смех же – лишь выражение, симптом, диагноз. Симптом чего? Вот в чем вопрос. Радость едина. А смех выражает двойственное или противоречивое чувство; из-за этого-то и происходит гримаса. Так что детский смех, который мне бы напрасно стали приводить в качестве возражения, совершенно отличается, даже по своему физическому проявлению, по виду, от смеха человека, который смотрит комедию или разглядывает карикатуру, или от ужасного смеха Мельмота – существа вне всяких разрядов, помещенного между последними границами человеческого удела и границами высшего мира; Мельмота, вечно полагающего, что вот-вот избавится от своего дьявольского договора, вечно надеющегося обменять эту сверхчеловеческую силу, свое несчастье, на чистую совесть невежды, которая внушает ему зависть. Детский смех подобен распусканию цветка. Это радость получать, радость дышать, радость раскрываться, любоваться, жить, расти. Это радость растения. К тому же обычно это скорее улыбка, что-то подобное вилянию собачьего хвоста или кошачьему мурлыканью. Однако заметьте, если детский смех все-таки отличается от животных проявлений довольства, то лишь потому, что смех вообще не свободен от амбиций, а значит, вполне подходит маленьким человечкам, то есть незрелым дьяволятам.

Есть случай, где дело обстоит сложнее. Это человеческий смех, настоящий, неудержимый, но при виде того, что не является признаком слабости или несчастья. Легко догадаться, что я хочу поговорить о смехе над гротеском. Невероятные создания, существа, появление которых невозможно ни обосновать, ни оправдать никаким здравым смыслом, часто вызывают у нас непомерное, безудержное веселье, которое мы выражаем, захлебываясь смехом и поминутно закатывая глаза. Очевидно, тут есть отличие, еще одна ступень. С художественной точки зрения комическое – имитация, а гротеск – творчество. Комическое – это имитация в соединении с некоторой творческой способностью, то есть с артистическим идеалом. Однако человеческая заносчивость, которая всегда одерживает верх и является естественной причиной смеха в случае комического, становится также естественной причиной смеха и в случае гротеска, где к творчеству подмешивается воспроизведение некоторых элементов, уже существующих в природе. Я хочу сказать, что и в этом случае смех – выражение идеи превосходства, но не человека над человеком, а человека над природой. Не стоит считать эту идею слишком мудреной; этого недостаточно, чтобы ее отвергнуть. Речь о том, чтобы найти другое допустимое объяснение. Если это кажется притянутым за уши и это трудновато принять, то лишь потому, что смех, вызванный гротеском, содержит в себе что-то глубокое, самоочевидное и примитивное, что гораздо больше сближает его с невинной жизнью и совершенной радостью, нежели смех, вызванный комизмом нравов. Имеется между двумя этими видами смеха, не считая вопроса об их назначении, такая же разница, как между «заинтересованной» литературной школой и школой искусства ради искусства. Так что гротеск соответственно преобладает над обычным комизмом.

Поделиться с друзьями: