Мое время
Шрифт:
Уже почти в обмороке - вижу вдруг наведенные на меня глаза. В них открывается столько смешанных слов, что кричу навстречу:
– У тебя глаза!
Губы его бегут в улыбку, нижняя топырится:
– Ду ... (рочка) ... шечка, - щеки в двойных глубоких морщинах, живые, коричневые.
Я обнимаю его за шею, никогда не белую, рассеченную на загорелые ромбики, и руки его без ловкости зацепляют мои волосы.
Тяну его заглянуть под стол:
– Посмотри, как там ничего нет!
Потом мы вместе едим суп с лапшой.
Он мне показывает,
Он ловит их, как аист, сухо и аккуратно, большеносо.
...
Из песен я больше всего люблю
Старинные. Как поет их Папа, длинно, размашисто-медленно, с такими "Ге-эй! Гой! на горе тай женцы жнуть"
Песни про ямщиков и тройки, про их любовь-тоску тягучую, невозможную, про славных бесшабашных людей: бродяг, атаманов, каторжников, - кто в тюрьму попал не за пьянство - за буянство, кто буйну голову сложил...
Эти странные песни, - в протяжности их душа обретает голос.
Я их потом, не умея петь, пою внутри себя, не зная тюрьмы, томлюсь по воле, не ведая сумы, тащусь по пыльным дорогам.
В песни разливе - ворожба судьбы.
И люди, когда поют вместе, то соединяются голосами,
то расходятся по своим жизням.
Но у Папы вдруг засмеются глаза, и собьет лихим повтором, пустит в перепляс, вернет к застолью:
"Налейте, налейте, скорей мне вина!
рассказывать нет больше мочи..."
Еще лучше Папины веселые песни. Томская:
"Шап-чон-ка тепла-ая на вате,
Чтоб не за-зя-бла голо-ва".
Это пел сапожник с Черепичной улицы, он чинил студентам, и Папе тоже, драные башмаки и пел, постукивая молотком:
"А не ходи по Черепичной
да не гоняй наших собак..."
Многие Папины песни с историями, кто их как пел в разную старину.
Мне нравится, что мы их помним за нашим столом.
Наверное, я больше всего люблю Папин голос.
И еще (это я сейчас знаю) - у него было тонкое чувство меры печального и веселого. Сопереживания и шутки.
Шутливые песенки он часто обращает ко мне:
"Сижу-у никого не вижу-у
Только вижу деву рыжу
И ту ненави-ижу-у",
– это он посмеивается, когда обижаюсь, сижу надутая, слезы какие-то рыжие, ржавые. Проводит ладонью по носу сверху вниз, потом против: "так ровно, а так нет", конечно расхохочешься.
Люблю само слово "Песня".
Этим словом иногда одобряют, когда что-то красивое, ладное, когда о человеке говорят хорошо. Как бы слов не хватает, скажут "Песня", и невысказанное - прозвучит.
Желтое
Подсолнухи, огуречные цветы и тыквенные, сама тыква. О! какая огромная красивая, в круглых ребрах и невкусная. Лютики, - конечно, они люто желтые, куриная слепота.
Одуванчики, асфальт в одуванчиках, как в оборочках.
Земля вообще желтая.
Поздней осенью или ранней весной желтая в бурой траве земля и невозможно разделить: весна это или осень, даже наоборот,
хочется в осени придумать весну и обратно. Щемящее чувство.Если найти желтое стекло, через него и в ненастный день смотреть жарко.
Арена цирка, - желтый магический круг в ярком бархатном ободе.
Самое белое
Лист бумаги, первый необерточной.
Как на нем боязно рисовать!
Мыльная пена в ванне.
Мама купает меня, делает из пены бороду и усы - Деда-Мороза, а если попадет в глаза, я не реву, - ведь нам же смешно.
Конечно, первый снег, утренний, воскресный, нетронутый, предвкушение: мы сейчас пойдем с бабушкой гулять,
я буду делать следы.
Белое дыхание.
Скатерть на праздничном столе, жесткая, ледяная,
вдруг я проливаю свое вино с водичкой,
как рана.
Белое лезвие ножа. И порез сначала особенно белый,
только потом кровь выступит.
Ослепительно белые клыки Джека и нежная белая шерстка на животе у него, когда он редко открывает живот.
То, что бывает всегда
Зима. Кажется, она никогда не кончится.
Застыла черными деревьями, черные фигуры людей вмерзли в улицы между домов, дома смотрят бельмами окон.
Сижу в сугробе, снег скучный, давнишний.
Во дворе кружится сорока, расправилась в воздухе:
черно-белый зимний крест.
И ночь кажется всегда,
иногда не можешь заснуть, лежишь приплюснутый,
темнота зияет пустая, глаза мои в себя вылупила,
и не знаешь, как быть...
И всегда вдруг приходит Мама.
Как она знает? Ведь я не зову, не помню даже, что можно
ждать помощи.
Ночь становится мягкой, одеяльной.
Сохранная ночь.
Пожалуй, и день тоже всегда,
когда находишься внутри дня,
или внутри лета, или любого другого состояния.
Когда подумаю о Папе, он как будто всегда сидит в углу дивана, всегда в одной позе: нога на ногу, с книжкой, на валике перед ним стакан с крепким чаем, пепельница - бронзовая тувинская чаша, папиросы "Беломор-канал".
Каждая деталь растворяется в действие: на ноге я качаюсь; чай прошу отпить, придерживая пальцем ложку, как он; за папиросами посылают в магазин, - "фабри-кау-рицкого" - распеваю дорогой для памяти; о бронзовой пепельнице мечтаю, - она из далекой страны, где он бывал без меня; Он бывал во многих краях и во всех книжках, которые иногда рассказывает.
Из этих действий складывалась моя детская жизнь около него. За ней я его самого забывала...
То, что загадочно
Зеркало и горизонт.
То, что должно быть большим
Дом. Двор.
Деревья.
Яблоко. Арбуз.
Небо. Мы с Папой и Мамой собирали малину, лежим теперь, отдыхаем в траве на полянке, смотрю в синюю глубину между облаков, какое волнение, слова щекочут горло и не образуются.
Лист бумаги.
Что мучительно
В очень полном стакане есть какая-то зрительная