Могила Греты Гарбо
Шрифт:
Тогда она уходит из кинематографа, навсегда, в возрасте тридцати шести лет. Путешествует. Познает хандру бесконечно плывущего куда-то парохода, зябкие пробуждения в холодных гостиничных номерах, головокружительную смену пейзажей, горечь быстротечных романов. Она никогда не вернется в Голливуд.
Решение Греты, принятое в расцвете славы, потрясло мир, а газетчики как с цепи сорвались: одни не хотели этому верить и постоянно объявляли о ее возвращении, другие множили невразумительные объяснения ее поступка. Ее приход в кино был связан с тайной, тайной же оказался окутанным и ее уход. То, что я знал ее ближе, чем остальные, не позволяло мне лучше понимать ее: я уже говорил, что ничья жизнь не открывается перед нами полностью, нам удается ухватить лишь фрагменты. Вот один из них — возможно, я о нем уже вспоминал, — который позволит нам чуть приблизиться к ней. Однажды, когда она шла по двору студии, от группы статистов отделился мальчишка,
Она рассказала мне, как шла быстрым шагом через двор студии, мимо группы статистов, которые по ее просьбе и из уважения к ее неловкой маскировке по привычке сделали вид, что не замечают ее, а мальчишка с блокнотиком решил не упустить случай и направился к ней…
— Он приближался (рыжий мальчишка типа Микки Руни [43] , у него был такой вид, словно весь мир принадлежит ему), я увидела блокнотик в его руке и не придумала ничего, кроме как ускорить шаг. Я чувствовала, что каждый его шаг увеличивает ощущение ужаса, что я не смогу принести ему ничего, кроме глубокого разочарования…
43
Микки Руни — американский актер, который до Второй мировой войны разрабатывал типаж бойкого, находчивого подростка.
Она замолчала, и я продолжил за нее:
— Да. Действительно, он был бы серьезно разочарован, если бы обнаружил за черными очками, под старой, надвинутой на лицо, шляпой…
— …пустоту. Именно к этой пустоте он и приближался, пустоте, которая есть я и которой я должна быть. Мне не хотелось, чтобы он обнаружил это в столь юном возрасте, и я начала медленно пятиться, потом чуть быстрее, пока не развернулась и не бросилась бежать, будто безумная… Не знаю, рассказывала ли я тебе, Рубен Мамулян [44] сказал мне во время съемок «Королевы Кристины»: «Вам знакомо такое выражение — tabula rasa? Я хочу, чтобы ваше лицо было как гладкий лист бумаги, лист, который можно протянуть зрителю, чтобы он написал на нем свои переживания».
44
Рубен Мамулян (1897–1987) — американский театральный и кинорежиссер.
Мамулян был прав: образы рождаются из человеческого сознания, но необходимо, чтобы ничего не препятствовало их проекции. Хотя знаменитости живут плотской жизнью, Штернберг очень сетовал по этому поводу — по поводу страсти Марлен к готовке и тушеному мясу: «Богиня у плиты! Кто будет после этого верить в нее?» Прекрасно понятен, этот внезапный, хоть и временный бунт плоти от осознания того, что в другом пространстве существует лишь призрак. Однако у Греты никогда не было тела, даже лица. Даже лицо было скрыто под старой шляпой и черными очками: лицо не из плоти, но из света и тени. Думаю, ей и не хотелось существовать полностью, все вокруг нее происходило как-то само собой. И она бунтовала под конец, но тщеславность этого бунта стала вскоре слишком очевидной. И тогда она просто ушла, оставив после себя лишь легенду.
Спрашиваю себя, перечитывая текст, достаточно ли ясно я выразился по поводу тела, не нужно ли разъяснить природу наших отношений. В течение десяти лет мы представляли собой невероятную пару.
В первый раз, когда я встретил ее, я был потрясен ее отстраненностью, очень заметной на фоне бесстыдного поведения ее подруги. В этой отстраненности не было высокомерия, скорее равнодушие, желание отойти на обочину жизни. Позже, в Голливуде, у нее не возникало необходимости отстаивать свой стиль поведения. Усилия, которые она прикладывала, чтобы избегать других (настолько, насколько позволяла это ситуация), служили достаточным оправданием для шведского сфинкса. Никто не замечал, что она полностью лишена непосредственности, способности действовать порывисто; у нее были отношения, мимолетные увлечения, любовники,
но она не стремилась к ним — скорее позволяла овладеть собой. Конечно, мне неизвестно, каково это — быть с ней в интимных отношениях, но сомневаюсь, что она вела себя как страстно влюбленная. Вероятно, она просто позволяла себя любить. Я так часто видел, как она в ужасе отшатывалась перед внезапно, но вполне дружелюбно протянутой рукой. Только что я рассказал о той встрече с мальчиком, которую она восприняла как проявление агрессии. Мы все, обладавшие физическим телом, отягощенные избытком плоти, пугали ее, она плутовала всякий раз, когда обстоятельства, общие или частные, вынуждали ее к этому.Однако в наших отношениях не возникало ощущения угрозы или агрессии, потому что тело в них не участвовало. Я ни разу не дотронулся до нее, ни разу не сделал попытки приблизиться. Мы были подобны монадам Лейбница, между которыми существует лишь внешнее общение. Но если мое поведение было лишь следствием (или результатом) состояния, в котором я находился, если мне удалось перенести несуществующее вожделение в пласт эстетики, то ее роль в нашем дуэте для меня по-прежнему необъяснима. Наверняка в ее детстве произошло то, что могло бы все прояснить. Не то чтобы она никогда не рассказывала о нем, просто она вела себя так естественно, что вопрос поиска причины отпадал сам собой. Или она была такой от природы, или на протяжении всей своей жизни виртуозно водила всех за нос.
Камень
Вспоминая ее бунт — а это был именно бунт, — теперь я назвал бы его проявлением тщеславия. Она, без сомнения, не отдавала себе отчета в этом. В последующие годы она сделала несколько попыток вернуться в кино. Бродили слухи о том, что она проходит в Европе пробы для съемок в фильме по роману Бальзака, в котором ей предложили сыграть роль герцогини де Ланже. Все это долетало до меня как-то издалека, будто между миром и мной образовался густой туман, стирающий лица и заглушающий звуки.
После ее ухода я превратился в затворника и в одиночестве вел монашеский образ жизни. Я рассчитал Густава и Сигрид, которые больше ничем не могли быть полезны мне, и укрылся в своей комнатке в башне; большую часть времени я проводил в лаборатории и часто даже засыпал там. Штернберг, единственный друг, который меня связывал с внешним миром, отдалился от меня, он отправился сначала в Европу, а затем на съемки фильма, доставившего ему множество хлопот.
Итак, у меня было масса времени, чтобы вернуться в прошлое. Конечно, я уже знал, что нашим существованием руководит случай, но я был слишком требователен, чтобы удовлетвориться столь банальной очевидностью. Я хотел понять больше.
Мне показалось, что параллельность нашего следования была лишь видимой; в действительности мы беспрерывно отдалялись друг от друга, отрывались от жизни, но каждый по-своему: она становилась призраком во внешнем мире, я становился призраком в самом себе. Она стала такой, какой ее хотели видеть другие, а я, не осознавая этого, приближался к своей истинной сущности.
Чтение Корнеля и размышление над употреблением такого понятия, как «слава», привели меня однажды к мысли: слава — это то, что обязывает человека действовать соответственно идее, которую он сам себе навязал. Родриго, вопреки тому, что пишут те, кто невнимательно читал, не колеблется между любовью и долгом. Он отправляется на поединок с доном Гормасом, поскольку слава приказывает ему сделать это. Если он ее потеряет, он превратится в ничто. Он обязан соответствовать ей.
Что же я должен себе? Я специально написал «себе», чтобы подчеркнуть, что Родриго плутует: за тем, что он называет долгом, вырисовывается толпа других людей и лицо Химены; за ним наблюдает не только он сам, если так можно выразиться. Но я не герой. И я один. Если и существуют другие, то только как бесцветные статисты.
Суть того, что наконец открылось мне за эти долгие годы, привело меня к тому, чем я стал. Я часто говорил о своем равнодушии; если оно и увеличивалось с течением времени, то не стало больше того расстояния, которое я установил между собой и жизнью. Преодолев его однажды, я пришел на фабрику грез, в Голливуд, город, где воображаемое — рожденное фильмами и моими фотографиями — медленно переходило в реальность, намного более настоящую, чем то, что называет реальностью обманутое видимостью большинство.
Если следовать логике, я должен был позаимствовать здесь что-нибудь и скромно исчезнуть. Но тут заговорила слава, которая спугнула всю скромность и проявилась в чрезмерном тщеславии.
Я не спешил. Я обошел виллу и стер все признаки нашего существования, никакого следа после нас не должно было остаться. В башне работа была более сложной и требовала нескольких дней. Моя коллекция постоянно увеличивалась, папки копились, к тому же я принял решение просмотреть все содержимое папок, прежде чем закрыть их. Я благополучно добрался до конца пути, то, что так долго было страстью, стало прахом.