Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мои дела с Тургеневым и т.д. (1851–1861 гг.)
Шрифт:

Я прошу кого угодно стать на место самолюбивого влюбленного, очень изощренного в мысли и неопытного на деле двадцатитрехлетнего юноши и спросить себя, каково ему было?

И какими болями всех родов отзывалась эта жертва всесожжения долголетней страсти на алтаре Свободы и Искусства?

И я еще сотой доли подробностей не рассказываю! Сожаление это о благородном и обманутом кокеткой мальчике, признаюсь, убивало мою гордость. А какое-то чувство чести и другой высшей гордости заставляло меня молчать и скрывать лестную истину, несмотря на все мое самолюбие и природную откровенность. Еще дня через четыре после обручения она дала мне свидание в одном саду. Сестры ее были с нею и уехали на пруд в лодке, нарочно, чтобы оставить нас одних. Мы долго прощались в беседке, и она обещала мне вот что:

– Я постараюсь быть ему хорошей женой. Чем он, бедный, виноват! Но если мне станет очень трудно, я напишу тебе, а ты ответь правду – любишь по-прежнему или нет, – и я приеду к тебе так жить.

Жених инстинктом влюбленного вернее всех понимал

истину; он бледнел, когда обманутый мальчик входил в комнату, и не скрывал от нее тревог своей ревности.

Итак, я не был ни жертвой, ни обольстителем и обманщиком; я был страдальцем, который с окровавленной раной сердца приносил в жертву и молодую страсть, и надежды на тихое семейное счастье, возможное с такой умной и доброй женщиной, неизвестному будущему поэзии, приключений и славы!..

Я был прав, конечно; но оставаться в прежней среде мне стало до того тяжело, что я, не имея средств уехать из Москвы, ушел под ничтожным предлогом из богатого дома, из хороших комнат в больницу, пролежал там около двух недель со слугами, мужиками и писарями за четыре рубля в месяц.

Итак, мне надо было ехать, притвориться в самом деле уже доктором и, может быть, убить нескольких солдат. Я решился их убить.

Конечно, для молодого человека, матерью довольно женоподобно воспитанного, от природы очень сострадательного и развившего в себе гуманность чтением Занда и Белинского, такое решение было силой. Но упорствовать долго в подобном деле было бы уже не только преступлением, но и презренной слабостью и малодушием, более обидным для молодого поэтического сознания, чем какое-нибудь энергическое преступление. Нельзя было лениться, надо было заботиться. И я начал трудиться в Крыму усерднее других.

Мне сразу дали более ста разных больных. Я решительно первые дни не знал, кто чем болен. Я терялся, но не показывал вида и старался или прописывать невинные вещи, или продолжать то, что давали и делали до меня.

Кроме меня и старшего доктора, которому решительно было все равно, месяца два, кажется, никого у нас из врачей не было. Позднее стали на помощь приезжать другие.

Главный доктор думал только об доходах своих и об отчетах, ведомостях. В этих отчетах он не любил встречать имена очень ученые и редкие. «Что это такое за новости, – говорил он, – «гидатиды печени». Умер? Пишите его в тиф. Тиф натуральное дело; а то еще выговор нам будет от начальства. Переведите этих трех из графы лихорадки в Pneumonia. От Pneumonia тоже многие умирают; а от лихорадки – нехорошо!»

Другие молодые доктора были – или гораздо лучше меня приготовленные, кончили полный курс и лечили свободно и смело; или были до того бессовестны, что им хоть трава не расти.

Я же поступал иначе. От 8 часов утра и до часу, до двух едва кончался обход палат; было много раненых и вообще наружных болезней, которых осмотр берет больше времени через перевязку. После обеда устав требовал второго, хотя бы краткого посещения. Эта военная больница стала моим 5-м курсом, моей практической клиникой. Я вставал в шесть часов, чтобы прочесть что-нибудь о не понятом мною накануне; и после обеда, когда другие играли в карты, я учился опять. Иногда, не понявши ничего в какой-нибудь болезни, я прописывал какое-нибудь слабое лекарство, уходил домой, добивался понимания по книгам и рисункам и после обеда назначал средство серьезнее. Иногда на дежурстве меня будили ночью для принятия новых больных. Другие товарищи этого не делали; я хотел их превзойти в энергии. Меня это утешало. Я делал часто и вскрытия трупов в часовне, приготовляясь по французским и немецким авторам, и скажу, что видеть на трупе, как верно угадана была опасная или неизлечимая болезнь, – это большое наслаждение для начинающего.

Я начал в сентябре свою службу, а к весне 55-го года я уже был другой вследствие этих трудов, опыта и бесед с одним более ученым товарищем, и сам видел и чувствовал огромную в себе разницу. Все стало яснее; сам стал смелее и покойнее; видел и пользу с большою радостью. Скоро пришлось резать руки, пальцы, ноги.

Первый раз у меня немного дрожала рука; а потом – нет. Ампутации, правда, не трудны в смысле приемов; они гораздо легче, например, чем вырезывание опухолей, вправление грыжей и другие так называемые неправильные операции. Раз отнявши ногу на трупе в Московском Анатомическом театре, можно было вспомнить и здесь легко все движения ножа, скальпеля, крючка и пилы. Но разница в чувстве для новичка великая. Резать холодную, мертвую ногу неизвестного человека под руководством доброго и умного Иноземцова; или видеть перед собой умоляющее или спокойно-печальное лицо, вонзать огромный нож в теплое, живое, широкое мясо солдатской ляжки, обливаться самому живой горячей кровью… Решать самому судьбу страдальца, которого уже знаешь в лицо и по имени… Это труднее!.. Однако и это стало все легче и легче. Я сделал в первую зиму семь ампутаций; из этих людей умерли трое, а четверо ушли домой здоровые; эта пропорция для воздуха тесных больниц и изнуренных скорбутом, ранами и лихорадкой людей – очень хорошая. Большего и не требует никто.

Теперь понятно или нет, почему я не мог и не должен был писать в первый год моей военной службы?

А писать иногда очень хотелось! Так было сладко на душе. Здоровье

было прекрасно; на душе бодро и светло от сознания исполняемого, по мере уменья, долга; страна вовсе новая, полудикая, живописная, на Москву и Калугу ничуть не похожая; холмы то зеленые, то печальные на берегу широкого пролива. Вдали кавказский берег; милая, чистая, красивая Керчь; красивые армянские и греческие девушки. Встречи новые; общество совсем другое, гораздо ниже меня во всем, но оно занимало меня. Одинокие прогулки по скалам, по степи унылой, по набережной при полной луне зимою. Татарские бедные жилища… Воспоминания о страсти, еще не потухшей, о матери далекой, о родине русской…

В крепости общество напоминало мне то Гоголя, то «Капитанскую дочку»… Война вблизи; ожидания нашей очереди. Я жил и дышал свободой своей широко и радостно… И тем сильнее, что делиться было не с кем. Я не говорил никогда со своими сослуживцами о Москве, о моем призвании; они не знали даже, что я пишу; и мне нравилось это мое инкогнито в низменной по духу, но все-таки новой и свежей среде.

Я считал себя, улыбаясь всем снисходительно, чем-то вроде олимпийского бога, сошедшего временно на землю; вроде Аполлона, пасущего стада у царя Адмета. Если бы я был стихотворец-лирик, как Фет или Лермонтов, – я бы мог найти и повод, и время написать тогда сонет или элегию; но для архитектуры повестей, где нужен и расчет плана, не было времени. И к тому же какой сюжет? О своей прежней страсти я прямо писать не хотел тогда. Я думал очень справедливо вот что: «Чтобы описать ту или то, что для меня, для сердца моего, святыня и высокая поэзия, надо, чтобы это было не хуже «Фауста», «Онегина» или «Лукреции Флориани»; а если я незрел еще и оскверню плохим изображением предмет, в действительности для меня божественный?.. Только прекрасная, юная и грациозная женщина может, да и то с умом и тактом, позволить себе бесстыдство… А если бесстыдство и проституция некрасивы!.. Что за ужасное «crime de leze estetique!.. [20] »

20

Преступности против эстетического (фр.)

He бедность московских воспоминаний мешала об них писать, а сила их и глубина.

Крым и военная жизнь еще действовали на меня только общими чертами. Подробностей еще было мало сперва. А потом их стало через три года так много, и впечатления сердца, встреч и ощущений опять до того глубоки, что и их постигла участь московских воспоминаний. Они были сохранены для будущего, да не осквернятся прежде времени неискусной рукою.

После восьмимесячной довольно тихой и правильной жизни в крепости Ени-Кале настало для меня время бродячей, полковой жизни. После взятия Керчи я прослужил до глубокой осени при Донском казачьем полку на аванпосте; был беспрестанно на лошади, переходил с полком с места на место, из аула в аул; пил вино с офицерами, принимал участие в маленьких экспедициях и рекогносцировках. Тут было много впечатлений и встреч, очень любопытных, но я об них молчу, чтобы не отвлечься от цели моей.

Осенью я перешел в Феодосию; потом через ссору с начальником меня перевели середи зимы в Карасу-Базар, где люди сотнями гибли от тифа, лихорадки и гангрены; где что ни полчаса, то звонили в церквах для покойников, где из четырнадцати врачей на ногах были двое, а остальные были уже в гробу или в постели; у меня долго был один двугривенный; меня кормили долго другие; я был влюблен и любим; я чуть не умер там. Я убежал оттуда в Феодосию, бросив больных своих, и только благодаря стараниям друзей избавился от суда. Меня возвратили опять в Казачий полк. Опять степь; опять вино и водка; опять тишина, безделье, конь верховой и здоровье… Опять новая командировка в Симферополь, где было очень много раненых и больных. Опять больничные труды… но больше любовь, чем труды. Мимоходом я увез одну девушку{2} от родителей. В это же время один гусар увез другую. Нас перепутали; мы были без паспорта в Карасу-Базар; нас задержали; мою бедную подругу хотели посадить в полицию, но я обнаружил в защиту ее столько энергии и решимости, что никто не решился на этот шаг; но целый день и ночь стояла стража у дверей наших; квартальный взял с меня взятку, последние пять рублей; один пьяный доктор, женатый человек, который отправил жену свою в Россию и жил с вовсе некрасивой «Наташкой», дал мне десять рублей. Меня вернули под стражей в Симферополь; девушку я сам, отстоявши ее от полиции, отправил к родным.

Три дня я ел только черный хлеб; от голоду я принужден был поступить сам в больницу и обманывал долго своих сослуживцев-врачей, уверяя их, что у меня по ночам пароксизмы. Ел казенную гадость от голода целый месяц; потом получил вдруг много денег и от казны, и от родных; опять здоровье, трактиры, музыка, знакомство с английскими гвардейцами, портер и шампанское. Опять конец деньгам. Удаление на тихую дачу «на берегах веселого Салгира». Немецкая честная семья; божественный вид из виноградника на Чатыр-Даг; кругом пышные сады. Беседы со стариком о крымской старине, о Боге, о природе! Две дочери-вдовы; меньшая молода и благосклонна… Меня хотят женить на ней…

Поделиться с друзьями: