Мои печальные победы
Шрифт:
Подобная «упрощенная срамота» живет (если у нее есть жизнь) и в китчевых громадных полотнах позднего Глазунова. Она имеет лишь одну особенность: в отличие от запредельной антиэстетической «срамоты» Малевича и Пикассо, эта «срамота» имеет человекообразные формы, хотя, в сущности, являет собой механический хаос истории, который невозможно спасти никакими искусственными вкраплениями лика Спасителя, никакими религиозными сюжетами («Разгром церкви в пасхальную ночь»)…
Вот почему творчество Глазунова гораздо ближе к творчеству Пикассо, нежели это кажется самому художнику. Благими намерениями вымощена дорога в ад.
Цельная сложность бытия — зрительная, музыкальная, словесная («цветущая сложность», как говорил Константин Леонтьев) — всегда была дивной тайной, которую пытались разгадать и выразить Рембрандт и Моцарт, Рублев и Шекспир, Мусоргский и Пушкин.
Но роковая особенность талантов, творивших в XX веке, заключается в том, что многие самые одаренные из них были изначально поражены сатанинским вирусом скепсиса, распада, апостасии. Однако, в отличие от Глазунова, они по-своему были предельно бесстрашны, доходя в «разъятии музыки» до самого дна. Никто из них не избежал этого эпохального соблазна: ни Пикассо, ни Сальвадор Дали, ни Маяковский, ни Марк Шагал, ни Генри Мур, ни Диего Ривера. Каждый из этих или им подобных закомплексованных суперменов шарахался в объятья к кому угодно — к фашистам, к анархистам, к троцкистам, к сионистам, к коммунистам и т. д. Жажда скороспелой и обязательной прижизненной мировой славы заменяла им всем жажду истины. Но если у патриархов модернизма в творчестве еще присутствовал какой-то «честный поиск», то у их преемников все выродилось в откровенное массовое искусство и в «прозрачный бизнес». Одновременно всех персонажей этой творческой породы объединяло мировоззрение, которое с ошеломляющей откровенностью выразил в 1935 году Пабло Пикассо:
«Нужна тотальная диктатура… диктатура художников… диктатура одного-единственного художника… чтобы… уничтожить очарование, уничтожить историю и всю остальную кучу хлама. Но здравый смысл всегда побеждает. И нужно прежде всего совершить революцию против него».
В патриархальные времена такой путь художника назывался просто: «продал душу дьяволу», «подписал с ним договор кровью» — все, как в «Фаусте» Гете или в «Портрете» Гоголя. Сегодня такими наивными и простодушными аргументами ничего не объяснить. Нужен другой язык, которым, как никто другой в конце XX века, владел Георгий Свиридов: «Искусство нашего века несет большую ответственность за то, что оно настоятельно и талантливо проповедовало бездуховность, гедонизм, нравственный комфорт, кастовую, интеллигентскую избранность, интеллектуальное наслажденчество и еще того хуже: упоенно воспевало и поэтизировало всякого вида зло, служа ему и получая от этого удовлетворение своему ненасытному честолюбию, видя в нем освежение, обновление мира. Все это, несомненно, нанесло огромный вред человеческой душе…»
Впрочем, в «России распятой» есть немало замечательных страниц.
Прежде всего это скорбное повествование о великой ленинградской блокаде, которая стала и моей трагедией. Родители Глазунова похоронены на Серафимовском кладбище, а мой отец, умерший от голода в феврале 1942 года, — на Пискаревском.
Нельзя без волнения читать письма, посланные одиннадцатилетним мальчиком своей умирающей матери в Ленинград из новгородской деревни Гребло.
Полны чистой и печальной правды его воспоминания о сиротской жизни среди крестьян этой деревни.
Подлинностью суровой эпохи дышат страницы дневников двоюродного деда художника — генерал-лейтенанта Ф. А. Григорьева.
И конечно же, интереснейшее чтение представляют главы «России распятой», в которых речь идет о великих русских и европейских художниках, о сущности искусства.
Я жалею лишь о том, и даже раскаиваюсь, что когда в 1996 году первая книга «России распятой» публиковалась в журнале, мы с моим заместителем Геннадием Гусевым, не выдержав «торга» с Глазуновым, его истерического напора, его артистического шантажа, иногда сдавались и позволили
ему на страницах «Нашего современника» опубликовать две-три пошлые и лживые сплетни о советской эпохе.Впрочем, именно после таких яростных идеологических споров мы решили публиковать главы из «России распятой» в конце журнала, после его последней страницы, в виде приложения, как бы показывая читателям, что мы во многом не согласны с автором. И все равно чувствую себя перед читателями виноватым.
Не могу в заключение не процитировать отрывок из пролога к монументальному первому тому книги «Россия распятая»:
«Говоря о предательстве, я имею в виду самую страшную суть этого понятия: когда человек, а мы говорим о художнике, предает в силу тех или иных обстоятельств самого себя.
Предательство страшно тем, что художник, попирая святые и незыблемые истины творчества, перестает быть художником, меняя на чечевичную похлебку свой Божий дар…
Предательство — когда художник, изменяя себе, на деле становится рвущейся к карьере и материальным благам проституткой. Предательство — это продажа вдохновения…».
Все ведь понимает однако…
2001–2005 гг.
«ПАТРИОТ ПОВЕСИЛ ПАТРИОТА»
В который раз за последние годы я вспоминаю историю-притчу о том, как полвека с лишним тому назад профессор Сергей Михайлович Бонди обратился к нам, первокурсникам Московского университета, с трибуны Коммунистической аудитории на Моховой.
— Вы филологами хотите стать?
— Да! — дружно загудели мы.
— А вы «Капитанскую дочку» читали?
— Читали! — с воодушевлением выдохнула аудитория.
— А скажите мне, Пугачев — патриот?
— Патриот!
— А капитан Миронов патриот?
Несколько слабее, но все-таки хором мы ответили:
— Патриот!
— Но в таком случае, если вы желаете стать настоящими филологами, — коварно завершил профессор свой иезуитский разговор с нами, — вам придется ответить на главный вопрос гениальной повести: почему один патриот повесил другого патриота?!
И торжествующий пушкинист ушел на перерыв, оставив вчерашних десятиклассников в полной растерянности. А на дворе еще стояло сталинское время…
Когда вершатся и особенно когда завершаются исторические времена революций, государственных потрясений, социального распада жизни, то в обоих враждующих станах — и победителей и побежденных неизбежно начинаются разборки, особенно тяжелыми и бессмысленными они бывают в стане побежденных. Взаимные упреки в предательстве, в роковых ошибках, в тайном сотрудничестве с врагами — вот обвинения, сопровождающие всякую историческую неудачу. Наша эпоха — не исключение. И наш русский патриотический стан, заразившийся с начала 90-х годов (особенно с октября 1993 года) подобным вирусом, до сих пор не переболел им. Горько, но приходится признаться, что борьба с прямыми врагами из лагеря демократической интеллигенции не требовала от меня стольких жизненных сил, сколько пришлось за эти годы истратить на защиту своих убеждений, своего имени, чести журнала от генетических патриотов — Владимира Бушина, Ильи Глазунова, Татьяны Глушковой, Виктора Астафьева. Даже с Александром Прохановым, с Леонидом Бородиным, с Юрием Бондаревым приходилось вступать в распри, ратуя то за историческую истину, то защищая своих покойных друзей… Правда, надо оговориться: прямым врагам я объявлял войну, как правило, первым по своей воле, а от соратников по патриотизму лишь защищался. И только тогда, когда, как говорится, доставали и другого выхода уже не было, и промолчать было невозможно.
В этой внутривидовой борьбе волей-неволей мне пришлось выработать несколько правил. Во-первых, для меня всегда было крайне важно знать: бросающий тебе обвинение или даже оскорбление твой недавний соратник — не отказывается ли при этом от своих прежних убеждений? Не запамятовал ли он — вольно или невольно — свои слова и взгляды, которые исповедовал вчера? Атмосфера ренегатства в нашу эпоху стала настолько естественной, что измена убеждений почитается чуть ли не за доблесть, которой не гнушались гордиться самые известные люди советской эпохи — от Александра Яковлева до Михаила Ульянова, от Виктора Астафьева до Сергея Залыгина.