Мои печальные победы
Шрифт:
«7 апреля 1978 г.
Стасик, я очень рада, что Вы написали про Блока, и очень хочу прочесть.
Но — я не могу писать сейчас письмо. Когда начала, то еще как-то могла, а теперь — второй день уж — не могу. Лучше бы Вы позвонили… Дело в том, что меня совсем заели светлосильные еноты! [119] (Я не хотела рассказывать Гале, когда видела ее, п. ч; это — не женского плеча выносимостъ.) Видите ли, они совсем как бандиты ведут себя. Я ничего не могу доказать (как в детективе Чейза, который Галя дала мне прочесть, — «Свидетелей не будет»), п. ч. это все — телефонные наглости и угрозы. Но они — дословно — таковы: если я не пойму, что… (этого не стоит писать в письме), то «буду задушена — не сплетней, так голодом, не безработицей, так сплетней!». Дословно,
Я обязательно должна Вам рассказать хотя бы об одном не-анонимном звонке (вчерашнем), но писать — не хочу.
(Я теперь совершенно верю в то, что Вы рассказывали о Стрешневой…) [120] .
Как они ненавидят!!! (Внешние поводы: 1) формальная школа; 2) Вы.)
Я понимаю, что на все это не следует обращать внимания. Но я не могу — в такие дни — ничего, ничего делать; вчера меня охватил такой ужас и отчаяние, что я даже Кожинову позвонила и сказала, что мне — страшно…
Мне действительно страшно. П. ч. они действительно могут все.
Гнусный-прегнусный Дмитриев.
Фогельсон…
(Не хочу говорить все имена — сейчас.)
Уверяю Вас, это — невыносимо, т. е.: это — точнее — маловыносимо. (П. ч. я очень много вообще могу вынести!) Ряшенцев.
Злотников.
(Я защищаю — всегда — строчку о Пентагоне [121] . Очень спокойно: мол, а почему надо любить, в частности, и пентагонских?.. Ну, такая буря начинается всякий раз!..)
Эту строчку — каким-то образом — инкриминируют прямо мне…
Мне сейчас так худо, что слов нет. (Одно хорошо: ясно сказано, чем я буду «задушена». — «И не такие дарования стирались в порошок!» — Все это не выходит из моих ушей.)
Не бойтесь, с Лангустой я не виделась ни разу. А в последние 2–3 недели, скорее даже — 3, и не звонит.
Во вторник, как ни звал Юра Смирнов (передавая приглашение и Лангусты), я не пошла на Юрино обсуждение на Лангустиных курсах. Сказала: фирма «Заря» придет окна мыть, — не могу. Не могу с грязными окнами жить ни одного дня больше.
Но Лангустино пророчество: «Все приличные люди отвернутся от Вас!», — как видите, сбывается. Три недели уж «все приличные люди» ведут себя почти уголовно и не скрываются более, не маскируются…
(Видно, они надеются, что меня еще можно запугать?)
Я не могу описать границ моего одиночества. Приезжайте.
У меня такая тошнотворная смесь омерзения и печали — ну, именно: тошнит, в горле ком.
Вот какое письмо неинтересное! А Ваше было — хорошее…
Я очень рада, что Вы там столько написали всего. И главное — Блока…
Ваша Т. Глушкова».
119
Речь идет о «Терроре среды», который был развязан против Т. Глушковой после публикации ее статьи «Традиция — совесть поэзии».
120
Вдова Я. Смелякова Т. Стрешнева рассказала мне, что она получила множество звонков анонимных и угрожающих после того, как посмертно опубликовала его стихотворение, саркастически описывающее семейство Бриков. Я пересказал эту историю Т. Глушковой.
121
Строка «Не о евреях в
«19 августа 1978 г.
Стасик, я сегодня варю крыжовенное варенье (и доперевожу Нерис), п. ч. нет нервов, и вот я их закаляю.
Туфли я купила тоже поэтому, на самом деле: когда огорчаюсь, то надо или что-нибудь купить, или трудное варенье сварить.
А огорчил меня — больше, чем я тогда хотела говорить об этом, — Лавлинский: со своим гнусняком этим…
Баба он, а не донской казак, этот Лавлинский.
Статью свою я, в сущности, продумала — и придумала даже остроумие в ней разнообразное.
Однако не хочу я ее писать, когда уваженья к себе не вижу! Как воспитать Лавлинского?
Не могу я, чтоб меня редактировала эта гнусная «редакционная тайна», этот «доктор наук» плагиатских!
П. ч. я придумала такую теорию развития и остроумную диалектику, что мне жаль…
Теперь вот что:
поскольку все (мужчины) всегда Вам жалуются на меня и особенно — всякое приватное письмо норовят зачесть, то я думаю: вдруг и Лавлинский Вам нажалуется… Ну, так чтоб Вы знали, в чем дело.
А дело в том, что, не умея разговаривать по его домашнему телефону, в котором тараканы шуршат (как у Чехова), т. е. трещит он и грохочет, и не желая излавливать его в редакции снова (чтоб без этой гниды), — написала я ему, действительно, письмо. И вот Вам шлю копию — на случай гневного доноса. К-й очень может быть. Хотя письмо — примитивное и, по-моему, мягкое.
Вы эту копию не выбрасывайте, п. ч. не было у меня копирки более.
(Без копирки я пишу только Вам — в Москве, а все прочее я пишу с копиркой!)
А, между прочим, если Вам вдруг будет очень скучно и захочется кому-нибудь письмо написать, и поскольку я думаю уехать 22-го или 23-го аж до 4 сентября, то мой тамошний адрес:
143632, Московская обл., Волоколамский р-н, Ярополец, Турбаза МАИ, комната 30.
И вот — важно:
ни в коем разе не думайте, что Вы должны спешно читать мою рукопись [122] . Наоборот! Чем позже, тем лучше. У меня нет никакого спеху! (И Вам спешить ни к чему: тьма страниц и тоска!)
[…Насколько я думаю, в этой рукописи (лапописи) что-то, м. б., присутствует примерно во 2-й половине (или в двух третях — от конца). Но даже самые большие мои почитатели (они, конечно, очень большие, но их зато очень мало!) полагают примерно так: редкое, мол, у меня стихотворенье бывает, которое существует внятно само по себе, а вообще же что-то существует (якобы) только в потоке стишков, — тогда, мол, слышат они «ветер между ушами» (из ихних метафор!) и еще что-то там слышат…
Иными словами, это можно назвать также графоманией.
Вот почему никакого спеху нет! Ей-богу! Правда.]
У Вашего Ап. Григорьева я уже нашла, и впрямь, одну нудность — для статьи (если она будет)…
Между прочим, ударив не в ту клавишу вместо двоеточия, предлагаю ввести знак препинанья:,, Три когтя. Это очень полезный знак! В письмах надо будет всегда им пользоваться!
Ваша Т. Глушкова.
Очень я жду, чтоб скорей к своим совам поехать. Как мне плохо в Москве, слов нет!
(Ал. Стройлиха, наконец, явилась тогда и очень меня распечаловала. Она, правда, смешно познакомила меня с истеричным критиком Гусевым: ну, «Харибда традиции». А он еще раз обиделся: говорит — мы, мол, знакомы. Оказалось, что нес в коктебельском поезде мой чемодан. Но я ж не знала, кто это несет, на лбу не написано! Он же думал, что бессмертный подвиг благородства (вепс есть вепс) совершал. Это было очень смешно.)»
122
В это время я писал внутреннюю рецензию на стихотворную рукопись Глушковой для издательства «Современник».
«10 декабря 1978 г.
Дорогой Волк!
Пишу лапой. Выживу я, конечно, непременно — и жить буду долго. Так говорю я, вымирающий эвенк, и так думаю, п. ч. мало встречала я таких живучих вепсов.
Хочу домой.
(И даже — хочу работать.)
П. ч. очень ненавижу больницы.
У меня кружится голова и подкашиваются лапы, но тут все равно хуже, чем дома.
[…] Нет, сбегу я отсюда, Волк, — ничего тут нет хорошего!
Есть тут цыганка, однако, Маша, 52 лет отроду; проводником на ж/д служит. Всякие рассказы о соплеменниках начинает словами: «Ну, мы — дикие…». Говорит, что курит с 3 лет — и что, мол, ничего, и не в этом суть.
Я тоже не собираюсь бросать курить.
Вы тоже постарайтесь прожить очень долго. Чтобы мне было с кем посмеяться над теми, кто там здоровье свое берег, и чтоб было кому прилично похоронить остальных…
Если поначалу (когда-то летом) предполагалось, что я выступлю в № 12 — т. е. в том же году, то теперь, поскольку речь не ранее, чем о № 3, после моей той публикации минует БОЛЬШЕ ГОДА, и что страшного — дать мне 20 страниц?!
Волк-Волчище, пожалуйста, постарайтесь!!! [123]
[А со всякими мелкими вопросами, «замечаниями» может ко мне в б-цу приехать их новый мелкий сотрудник — Новиков некто…]
Тут мне снесли разные книжки Самойлова (и даже вырезки из эстонских газет, п. ч. он теперь также и эстонец!) — незадолго до б-цы — и даже упаковали мне все это сюда… (Минутами мне кажется, что скоро я буду что-нибудь работать. И я даже прошу на всякий случай ключ от к.-н. кабинета — на вечера; мне пока не дают, а гл. врач кричит, что мою машинку вышвырнет с 6-го этажа, — но если не заставить себя что-нибудь делать, то ведь я помру от скуки и грусти.)
Меня перевели в лучшую палату — на двоих которая.
Читаю наконец Вампилова: первые 2 пьесы очень плохи, а дальше — не знаю, как будет.
С переводами, к сожаленью, мне отсрочки не дали — и большинство их пришлось вернуть.
Вот какая убогая жизнь!
Не пишу Вам своих точных координат, п. ч. не знаю, умеете ли Вы навещать таких дохлых эвенков и Мусорных, как я.
Но когда задние лапы мои окрепнут, я позвоню Вам, дорогой Волк,
а пока кланяюсь: Младшему и Гале».
123
Она работала над крайне важной для нее статьей «Притча о Сальери», а также о стихах Д. Самойлова (кличка в ее письмах — «Струфиан») и просила моего содействия, чтобы эта статья в «Лит. Обозрении» не подверглась сокращениям.
«12 декабря 1978 г.
Первый, кто посетил меня (помимо Медведя), был, представьте, Лангуста. Вчера. Он узнал про меня каким-то чудом и нюхом, через М. Синельникова (?), и сам тут отыскал. Принес мне показать ваш (с ним) взаимный фотопортрет, снятый на телевидении, на вечере Ир. Абашидзе. Фотография какая-то кошмарная — объяснить не могу, чем! Это он нарочно принес, п. ч. как бы борется (воюет) с Вами, Волк, — в моих больных глазах…
Мне ж он сказал, что я чудесно выгляжу и что у меня не болезнь, а чепуха, видимо.
— То-то Вы прибежали! — сказала я.
Мне было как раз очень больно, но я терпела. Сказал, что придет послезавтра, — и я попросила еды: пусть принесет пользу!
Вот, кстати, что надо еще сказать Донскому Казаку Лавлинскому, когда он развякается насчет объема статьи: помимо всего (невозможности и бессмысленности больших сокращений), слишком изменились обстоятельства вообще.
Ваша Т. Глушкова».
«19 января 1979 г.
Здравствуйте, Волк-Волчище, Серый Хвостище, Лапа Когтистая, Пасть Зубастая, Глаза Узкие, Вой — Громкий, Шерсть — Зимняя и пр.!
Пишет Вам подданный лесной муравей (труженик).
Который поздравляет Вас с Крещеньем (см. праздничный календарь) и пребывает в верности и печали.
Хочет сказать:
1) что Вы очень ценный в лесу Волк. Например: если 6 не Вы, то не только М-дь — веселая сладкоежка, но даже и лучший лесной, подданный муравей куда меньше понимали бы все, даже то, что и не прямо касается известных Вам и совершенно лишних (в лесу) зверей;
2) что ждет пряника. П. ч. кнут при нем всегда;
3) что — заслужил. П. ч. лишний зверь Струфиан [124] уже совсем разлагается в гробу (дай ему бог здоровья) и скоро пора будет выметать сор из избы в чужие люди…
4) Однако публиковать подданный муравей не будет, п. ч. не так труслив, как болен, и желает еще до смерти растащить по шерстинке еще кого из совершенно лишних…
Еще он говорит:
1) что автор «Сказки Гофмана» [125] , Лангуста (которая скрылась), не идет у него из головы. Что этот автор мог скрыться не только потому, что хлопочет насчет енотского лавра для всей Бочкотары и обучает Плисецкую на Сент-Бевы, но — может думать, что Мусорный [126] проболтался, и, значит, ему, Лангусте, надо не только сказать, что Мусорный — истеричка и гаденыш, но явиться с новым сюжетом про Волчьи зверства, а свежая «Сказка Гофмана» у Лангусты еще не готова… Муравей ждет и на всякий случай не распечатывает французские духи, хотя ему бывает любопытно понюхать;
2) что Волк должен быть осторожен, т. е. умен, как 1 000 000 000 муравьев. Или — как 2, подданных, муравья.
Еще он думает:
1) если б в его стены входил без троянских стенобитных орудий хотя бы один гвоздь, он повесил бы — для Лангусты — пластиночный конверт с Волчьим портретом. Вот было бы хорошо, думает он.
Еще он думает:
если бы тот заглазный Комментатор был вепс умный, безупречный и полный (и хоть сколько-нибудь похож на муравья), он бы, отвергнув антиенотство, нашел бы другие слова толкования, а не стал бы кидать никакого Волка из огня да в полымя. Он бы пользовался не политическими, а философскими больше словами… Чтоб никоим образом не походить на Гофмана-старшего…
П. ч. вепсовский флаг — флаг осторожный, замазанный всякими пестро-серыми, хоть и легко смывающимися, красками, — и о том знают все труженики-муравьи.
Мало того: умный вепс вообще ходит гулять без флага! Так себе: мол, никакой флаг… Иду себе и гуляю, никого, мол, не трогаю… Серый вепс!..
Еще он считает:
публиковать (произведения) за морем синим есть тщеславие, которое подданный презирает. Сам подданный никогда б не унизился! П. ч. на свете бывает только очень мало произведений всемирно-исторического, можно сказать, значения. Которые, значит, стоит публиковать где угодно.
Все ж прочее — жалкое тщеславье, недостойное муравья!
«А ведь это — письмо!» — скажет Волк.
Нет, — подданный называет это запиской.
Писем он не пишет, п. ч. устал и спешит, — и это он только, чтобы: «роздых дать трудовому уму»!
П. ч. муравьиный день Крещенья в том, что:
подданный работает, лежит, работает, лежит, а чтоб не забыть радость жизни, выпил: капустного и апельсинного соковыжимательного сока. А к ночи выпьет смолы — т. е. облепишного масла.
(Извещение: пряники муравей будет, м. б., принимать в день своего трудового Ангела.)
Секрет:
бывают минутки, так сказать, синкопы, — когда подданный бывает почти гениальный: т. е. как 2 муравья сразу… Но это очень трудно доказать в зимнем лесу!
Еще:
подданный не хочет звонить Волку (хотя у него всегда есть что сказать), п. ч. Волк — рычащий и капризный бывает, как малый какой зверь. А у подданного тоже трудная, м. 6., жизнь, но он не кричит: чтоб не подумали, что он — не муравей, а инфузория, например… Правда, у подданного нет государевой службы и разных забот. И нет у него вместе с тем в телефоне Кожинова, а по соседству Чучелы [127] и, главное, подкожно-попутной мелкой пьяни… Но зато подданный волочет ежедневно невидимую, так сказать, «вепсью мысль», хотя мысли у вепсов быть, конечно, не может, а может быть только тоска. Вот ее-то, значит, подданный и волочит, запивая капустным соком!
С праздниковым приветом —
подданный».
124
Д. Самойлов — автор поэмы «Струфиан».
125
Генрих Гофман — Герой Советского Союза, по совместительству член СП СССР, прочитав мои стихи «Настал октябрь. Холодная звезда взошла из мглы и отразилась в луже», написал донос в писательский партком, что я издеваюсь над пятиконечной звездой. Глушкова была уверена, что этому Гофмана научил Межиров, он же Лангуста.
126
Мусорный — кличка Шкляревского, который участвовал в интригах Гофмана — Межирова.
127
«Чучело» — литературная кличка Олега Михайлова, придуманная Глушковой.
«Ох, Волчище!..
Чтобы превратить прекрасного подданного муравья в Мусорного-2, довольно оставить его без призора, а главное — довольно ему день провести с Лангустой. (Как вот, например, вчерашний, ангельский, день.)
Если б этот муравей, т. е. Мсрн-2, был зверь, он бы вылизывал сейчас языком себе лапы, спину, хвост, брюшко, т. е. умывался бы и умывался… Так ему, можно сказать, гнусно.
1) работать — не хочет;
2) спать — не может;
3) ругаться — не с кем;
4) и главное — сам во всем виноват!
Это совершенно мусорная особенность — обрадоваться красным цветам или зеленым огурцам, французским духам и, извините, водке — и усесться лясы точить с Лангустой.
Лангуста доказывает, что, мол, все равно муравья никто, кроме нее, не любит; что Волк — совершенно не любит и не ценит муравья… И подлый Мсрн-2 развешивает не менее чем одно ухо.
Потом приходят самозванные гости, и все говорят: какой замечательный, какой любимый муравей!.. А муравей все более мусореет.
Потом Лангуста обещает повезти муравья погулять по снегу и по монастырю.
Тогда Мсрн-2 развешивает уже и второе ухо, хотя, между прочим, все понимает. Он очень презирает Лангусту и все возвращается к вохровским, ворованным в г. Косове [128] тулупам, и Лангуста охотно, при гостях, все начинает сначала. Муравей свирепеет и кричит наконец: — Тоже мне Артюр Рембо! Вы гнуснее всего, что я помню! — И тут Лангуста уже совершенно счастлив: я, грит, так и знал, не могло быть, чтоб Вы не вспомнили А. Рембо!
Муравей все понимает — но все-таки мусореет. И начинает думать так: мол, действительно, жизнь ужасна-ужасна, и подданный так устал, и какая разница — с кем говорить. (Он, подлый, знает, что разница есть, но он делает вид, что это неважно.)
Потом начинается антисемитская тема. Потом — Волчья.
В связи с антисемитизмом вспоминается муравьиный мемуар про Сельвинского. Правда, Лангуста объявляет, что мемуар — замечательный, замечательный, и начинает кидаться на Волка.
Потом Лангуста объясняет гостям, как любит этого дерзкого и оскорбительного муравья: «П. ч., — говорит, — разве кто вытерпел то, что я?..».
— Это я терплю! — шумит Мсрн-2.— Все эти тулупы…
И, наконец, Лангуста, с другими гостями, в 2 ч. ночи наносит муравью прощальный поцелуй, а потом, по дороге, в своем автомобиле, говорит гостям, что, мол, муравей в лапах Волка, хотя Волк не стоит, мол, муравьиного усика.
И так проходит ангельский день.
Ужасно, Волк. Ужасно.
(А тулупов, м. б., не было? Или — не столько?.. Нет, конечно, что-то было!..)
И совсем не могу работать. Надо стены мыть, отмыть.
— А все-таки я имел на Вас влияние, — зудит Лангуста.
— Да, — говорит Мсрн-2, — огромное. Психическое.
— Ничего не психическое, а умственное, — требует Лангуста.
— Ничего не умственное, а психическое, — шумит Мсрн-2. — П. ч. какого ума можно было мне набраться? Я — умнее, я пронзительнее! И вообще только очень умный человек может так ничем не дорожить, даже умом своим!
— Ну, — грит, — давайте выпьем за Ваше здоровье. А если Вы не верите в тулупы, то я Вам подарю в следующий раз замшевый ковер.
— Т. е. Вы продадите его мне, иначе я не поверю.
— Да, — грит, — продам. Все едят киевский торт.
Потом киевский гость говорит Лангусте:
— А ведь я где-то Вас видел. На картинках…
— Да, — грит Лангуста, — меня обычно видят по телевизору.
Обсуждается вопрос, что мне надо купить телевизор и проигрыватель.
О гнусь, о ужас — Мсрн-2! Очень низок.
(Ничего он Волка не предавал, а — все равно… Гнусен. Гнусен.)
Конечно, можно найти муравью оправдание: он устал; он работает все — коту под хвост; его так уныло не желают печатать, и, хотя он не тщеславен, от этого очень трудно жить, извините за выражение… Он устал от всего, больше всего — от себя самого, от своей героической, можно сказать, подданной натуры…
Но это все — объяснение, а не извинение. Мсрн-2 следовало, по крайней мере, закончить до конца свой труд:
«О чем звезда с звездою говорит», — т. е. про зверя Струфиана [129] .
Но он вдруг взял и подумал свое: зачем?.. Сочинил несколько стишков. И стал полениваться дорисовывать переднюю Струфианину лапу… (И, значит, не заслужил он пряника еще!)
В политику Мсрн-2 решил не лазать. П. ч. он верит в одно только пораженье. Ему грустно думать про политику.
Лишние звери — до горизонта, одни лишние только и видны. Как Волку победить?..
Ведь, к сожалению, на все (что бы то ни было) нужно положить не менее чем всю жизнь!
Новое в Лангустиной «человечности».
Развозя гостей, не только ругал Волка, но говорил, что, мол, муравей — очень большого таланта муравей и что жизнь у него всю жизнь — очень трудная, «вы, — грит, — и не представляете, какая трудная и ужасная у нее все-таки жизнь, и нельзя сказать, что она плохо держится!».
Что он имел в виду, неизвестно, но гости были растроганы.
Привязанность Лангусты к Мсрн-2, конечно, страстная, только, наверное, он ждет, когда и как муравей сдастся и признает себя раздавленным…
Но этому, скорее всего, не бывать!
Наоборот, Мсрн-2 отлежится, отмоется и, наверно, опять побредет побеждать. «Победю!» — как говорит М-дь. Хотя совершенно неизвестно зачем.
Волк — немец, и, должно быть, у него не бывает
такой гнуси на душе, как у замусоревшего подданного.Что Волк сентиментален — М-дь неправ.
Мсрн-2 думает, что Волк тверд и сух. И очень завидует Волку.
В этом «Метрополе» [130] есть все-таки что-то оскорбительное и неприличное.
И очень трудное: п. ч. было две возможности: вообще «Метрополь» этот не заметить или наказать…
Но как наказать, когда некоторых там даже и нельзя наказывать, вепсов то есть?!
(Но как хорошо все-таки М-дь сказал о Лангусте: Нече-го-В-Гроб-Класть!)
В политику Мсрн-2 не лазит, п. ч. он, м. б., экстремист, и у него, м. б., на уме одна фраза: «Все утопить» (Пушк., «Сц. из Фауста»)».
128
«Кличка» Давида Самойлова.
129
Разговор шел о каких-то дубленках, привезенных Межировым из Югославии и якобы обещанных Муравью, т. е. Глушковой.
130
Литературный сборник, изданный группой московских «енотов» ради политического скандала.
«16 февраля 1979 г.
Волк-Волчище, Серый Хвостище, Стратегище и Рычите!..
Пишет Вам низкий сердцем подданный муравей. Гнусь, тщеславка и капризник. (Ничего он так не хочет, как в Турцию. В Ай-Софию. Он хочет видеть Босфор. А главное — город, через который бежали все, кто был Россией… Но Волк не может этого понять, а муравей все равно не поедет. И Волк говорит: «Зачем мне, — грит, — понимать людей?». Это только Волк и может сказать! Стратегище!..)
Ладно, издаст муравей книжку критики. Пусть она будет на Волчьей совести [131] !
Волк думает, что муравей — сапожник. А муравей — м. б., художник!
Его статьи очень хороши местами и временами. Но Стратегище мог бы помнить, что муравьиная книга должна не только муравью богатство принесть, но енотам — горе. Вот какая это должна быть книга!
Поэтому, хотя подданный и снесет через пару месяцев груду чернильной макулатуры в «Вепсятник» [132] кунцевский, пусть Волк потом не заставляет издать это все непременно в 80-м году, а если подданный не успеет, то пусть в 81-м.
Муравей хочет описать и нарисовать:
1) про Штопаного Фета [133] ;
2) про «ахейских мужей» (про любовную лирику);
3) переписать Лангусту;
4) про Блока (и про «Пир во вр. Чумы»); (Кончится тем, что у подданного будет 30 листов —
и он начнет скулить, что сократить не может.) Еще б написать, Волк:
«Классную даму женской поэзии» (про Кар. Павлову).
Еще б написать, Волк: портрет Ксении Некрасовой. Еще 6 написать, Волк:
про кавалера де Грие (всяческой) революции (и т. п.) — Смелякова.
(Вообще муравей обожает строить планы!..)
Очень бы надо написать: «Литература о литературе». Это муравьем было очень красиво написано в прошлом году для семинара, но он боится: непечатно. (Это когда все еноты вынуждены были подданному аплодировать за 20 страниц речи против науки.)
Это очень бы уместно — ближе к началу книги.
В общем: думает муравей, он думает, Волк!..
(Еще дело в том, что он слишком устал от слишком большого Струфиана [134] .)
Да, чтобы вепсы не выбросили «Призраки силы и вольности», про Ю. Кузнецова, — п. ч. это важно для всего, и даже — чтоб чуть уравновесить всех Струфианов!
Начал подданный перечитывать свои 6 листов. Волк не знает: там очень хорошо про «эпоху очарования» в поэзии. Т. е. про начало 60-х гг. Но что-то надо там выбросить… И ведь это надо сделать сейчас: а то потом снова перепечатывать: это ж дорого!..
Затем:
пусть Стратегище представит себе нестратегического каплю.
Пусть представит, что подданный — это, например, Лиля Напельбаум (или Юдахин — или кто там у вас, в секции, хуже всех?); и вот, на правах этих, наихудших, он желает издать книжку стихов.
Вот желает он, как ни гнусно!
Сами научили!
Пока еще желает!..
(И вот почему в пух обиделся вчера подданный: Вы, Волк, сказали: отложить это «на конец жизни».
«Откуда он знает, когда у меня конец жизни?» — подумал ржавый муравей — и заплакал.
«И какой громоздкий получается у меня конец жизни: все больше вещей откладывается туда», — подумал он еще и еще пуще заплакал. И у него стала неметь и неметь правая задняя лапа.).
Шлю самый короткий вар-т «Мемуара». Пусть Волк сам побудет гусельником! Лангусто-мемуаристом!
И пришлет назад муравью, что напишет.
Ржавый».
131
Я настаивал, чтобы Глушкова как можно скорее составила книгу из последних статей, и обещал ей помочь в издании.
132
Издательство «Современник».
133
«Штопаный» — кличка Кожинова (у него был шрам на носу). В данном случае имеется в виду ее несогласие с Кожиновым по поводу его размышлений о поэзии Фета.
134
Речь идет о статье про поэзию Д. Самойлова.
«25 февраля 1979 г.
Здравствуйте, Старый Серый Волк!
То, что Волчище не воет ямбом и не воет хореем, — пусть Волчищу не печалит. Во-первых, это пройдет, а, главное, когда выть, так это еще хуже, чем не выть! [135]
Да, муравья надо выдать замуж. (Чтоб не предал белое знамя и тем самым — выжил.)!
Но как уговорить муравья? Он сварливый, неуступчивый и скандальный. Нет, его не уговоришь!
— Старый Волк, давайте устроим какой-нибудь праздник!
— А то — невозможно, невозможно… Купим все — и устроим праздник!
Муравей перечел Волчий стишок про коней: нашел — и перечел.
— Очень хороший стишок — про то, как Волк был маленький [136] …
Муравей думает, что Волку надо продать автомобиль и купить коней, лошадей и много овса.
Да, пить с Волком — не грешно. П. ч. это, действительно, значит пить «заодно с правопорядком»!
Пусть никто не ценит — хочет муравей — Волчью дружбу с муравьем, п. ч. это седая мужская дружба!
Волк без муравья замшеет, а муравей без Волка станет марсельским грузчиком — и вообще на что он будет похож?
Вообще женский пол муравья никогда не любил! И муравей так к этому привык, что, может быть, как раз даже пуще бы обиделся, если б этот ничтожный пол его полюбил!.. Что ж это значит? — подумал бы он. — Это значит, что я, муравей, — как они?! — И пошел бы в марсельские грузчики.
Так что он решил не обижаться!
И потом: ему жалко Волка. Кто ж с Волком будет играть?
(Невидимый от земли тварь.)»
135
Ответ на мою жалобу, что, мол, «стихи не пишутся».
136
Имеется в виду мое стихотворение «Очень давнее воспоминание», более известное как «Кони НКВД».
«6 июля 1979 г.
Здравствуйте, Волк, Вологодский Волк, Зубами-Щелк!..
Нарочно пишу, п. ч. придет боль скоро — и будет мне на все наплевать. Хочу сказать: если вепсы будут непереборчивы, гнусны, жадны и неблагородны, то плохо их, вепсье, дело! Например:
Страстно я презираю Вашего Чупринина!!! Прочла сейчас необъятную его статью про Морица-Макбета, напечатанную, конечно, у Емельяна. Этот Ваш Чупринин отыскал в помойке «ключевую воду поэзии», традиции Эсхила, Гесиода, Софокла, Вергилия — и прочих по списку, — а также испытывает «радостную сладость благодарного понимания» высокой морицыной поэзии.
Впрочем, пересказать нельзя — словами. («Огнем, только огнем!», Волк) Вот сволочь…
Мало того. Как сообщили мне Емельяновы служки, этот Ваш Чупринин 6 лет тому дочь свою назвал в честь Морица-Макбета — Юнной, и все еноты задрали хвосты, доложив
Вот гнида…
Ну, что в поэзии этот раб понимать не может, — про то знаете и Вы сами. Бить шваброй мокрой надобно этого Вашего Чупринина.
Зря Вы считаете, что Волк умнее муравья!
Ваш Мсрн-2».
«7 июля 1979 г.
Ну, Волк, веду бесплодную борьбу — за жизнь. Позвонила вепсу Сохатому [137] и говорю, что уж по всем законам советским должен бы он пойти тут навстречу — заключить договор.
Ахает и обещает «постараться».
Ответ мой в дискуссию действительно идет. Жаль мне, что так краток и обкусан он со всех сторон — гранки не нравятся мне.
И не потому дубинноголовый Емельян [138] печатает его, что он — вепс, или что Вы просили, или что у меня настойчивости было много непомерно, а вот почему:
журнал столь ЕНОТСКИЙ, что сам Чаковский мог бы поучиться!
В 6-м, «пушкинском» № о Пушкине судачит сам Струфиан.
И вообще — глазам больно читать, ушам — слышать.
Ну, и в столь енотском журнале просто нельзя, и именно для маскировки енотства, не дать раз в 1,5–2 года несколько строк вепсьих. Вот почему доблестный Емельян согласился, изгадив мой текст и измытарив так меня, извините за выражение — инвалида труда!..
Ищу год стажа. Он-то у меня был, но нет трудовой книжки и не знаю, где, ничего не помню. Вот беда!
И вот что интересно: этот Ваш Чупринин, Волк, подобно тому, как, расхваливая Струфиана, умилялся струфианьими «думами» в виду «третьего тысячелетья», — здесь упивается очень енотским морицыным сочиненьем: «моя дуща — мой маленький народ, забывший ради песен (!) скотоводство, — и бортничество, пахнущее воском», и т. д. (Все труды т. е. забывший, ибо — паразит…) Надо бить этого енотовидного подхалима!»
137
Литературная кличка зав. редакцией поэзии в издательстве «Советский писатель» Егора Исаева.
138
«Емельян» — П. Лавлинский, автор поэмы о Емельяне Пугачеве. В его журнале шла дискуссия о традициях русской поэзии.
«26 января 1980 г.
Дорогой Волк!
Я искренне благодарна Вам за Ваши хлопоты последних дней.
И я чувствую себя виноватой, что они, такие большие, не увенчались успехом. Я очень благодарна.
Но вместе с тем я, к сожалению, вижу, что мои неудачи вызывают у Вас не столько сочувствие, сколько раздражение.
Это, конечно, объяснимо — даже и с точки зрения Вашего самолюбия.
И все-таки я опасаюсь, Вы ведете наши отношения к той форме, которую придется (когда-нибудь — м. б., скоро) выразить словами: «сытый голодному не товарищ».
(Я подумала об этой поговорке — как она умна и непереставляема в словах. Так, не скажешь: голодный — сытому не товарищ. П.ч. запросто товарищем может быть! Невозможности для него отнюдь нет: ценности в сытости (самой) не видит, а что помочь надо, например, — легко понимает.)
Мне это жаль.
У меня мало самолюбия — я борюсь с ним (давно и всегда), п. ч. оно очень часто такая помеха достоинству, гордости, что и слов нет.
А Вы носитесь с ним иногда, как с писаной торбой.
На языке христиан (в коих не числюсь) это недоброе, самолюбивое Ваше добро зовется безблагодатным.
(Потому и благодарят за него, обстоятельно обычно благодарят — чтоб компенсировать безблагодатностъ.)
Это все относится к области непростоты, нехудожественности в жизни.
Я не могу нехудожественности и непростоты, но я устала писать Вам звериные, медвежьи и муравьиные и прочие, естественные, письма, п. ч. с Вами все трудней играть. Вы, в сущности, не любите или почти не умеете играть…
Посмотрите на Наровчатова — на это лысое полено. Ну зачем это — быть пухлым Героем Труда?!
Что Вы всегда забываете мой день рождения и проч., так это, конечно же, не от памяти — это все от той слякоти, которая называется внутренней культурой. Это, Волк, от души!
Потому что, хоть вдвоем с Галей, запомнить что-нибудь, наверное, могли бы.
Тут было и слишком уж много опознавательных примет: хоть бы и та дискуссия, после которой за полночь я сидела у Вас, чтобы Ваш дух поднять или успокоить, и говорила, что вот наступил уже — после полуночи — мой день рождения… И множество раз потом говорила.
Ну, а Татьянин день теперь даже МГУ организованно празднует.
Я думаю, все это надо хотеть не помнить! Надо так относиться к людям, чтобы не помнить!
Вряд ли Вы поверите, что и я — достаточно занята. Поскольку кончился год, я подсчитала, что сделано за год. В частности (за 79-й год), я написала 9 авт. л. этой самой «критической прозы» (не считая черновиков, разумеется). И это при том, что с ноября 78-го по август 79-го я непрерывно и сильно, как знаете, болела.
У меня совсем нет выходных дней — их за год не наберется и двух недель, даже если включить сюда «дни отчаяния».
Если ж Вы думаете (вообще), что Вы «скажете в стихах» что-нибудь из того, что не сказали в жизни, так это обыкновенное енотство (чувства и мысли) — будто сам знойный Лангуста лапой ступил! («Зато, мол, я — «поэт».)
Я давно опасаюсь думать о том, чтобы писать о Ваших, Волк, стихах: я боюсь, что найду в них нечто, сильно помрачающее. П. ч. я не знаю, кто, как я, умеет читать тексты, — и удержать свое зрение я, коль начала б, не могу.
Тут у меня талант настоящий, свободный. Я им не горжусь, п. ч. это большая тяжесть.
Правда, написать о Вашей прозе я бы могла, пожалуй. Проза вообще не так выдает человека, как стихи. Наконец, это — не основной Ваш жанр. Наконец, тут есть повод говорить о ряде безусловных ценностей (Есенин, Блок, Заболоцкий — отчасти) и о ряде безусловных низменностей (отрицательные страницы Вашей книги), — т. е. о чем-то, вне Вас находящемся и, значит, ни мне, ни Вам не «обидном». Но я почему-то все это время не сомневаюсь, что Вы постараетесь и тут все-таки склонить какого-нибудь Чупринина: Вам «не нужно» — по плану Вашей жизни (внешней жизни) моего слова. Хотя бы потому, что оно «неубедительно» для «Державы»…
Каждый из нас хочет этой Державе служить (я разумею, конечно, не струфианье «Царство»).
Но я думаю, что поэт должен любить ее… более сердечной любовью.
Вы же как будто делаете — по большей части — ставку на нее.
Это, конечно, честней (и т. д.) любого Струфиана, о чем тут спорить! И все же… И все же…
Есть тут много и от отделения Державы от человека, чрезмерного, заведомого отделения…
Я здесь не за разную там «вольность».
Но я думаю, что Держава может требовать от человека самопожертвования, но не должна требовать самоунижения от него.
Тут многое можно бы сказать — и найти, наконец, точное выражение той «формулы холода», о которой идет речь, но сейчас я не стану этого делать: себя сэкономлю.
О наших вепсьих делах.
Мы всегда высоко ценили Ваши первоначальные заслуги, и я, в частности, была, кажется, вполне многословна на Ваш счет в этом отношении.
Может быть, именно потому — из-за высоких надежд и оценок — теперь столько грусти: и во мне, и в некоторых других.
Когда слишком часто говорят (или думают) слово «тактика», то, хотя я прекрасно помню, что, мол, есть вещи, которые «не делают в белых перчатках» (и т. д.), это все-таки нет-нет и тоже запахнет обыкновенным енотством.
Я думаю, что вне личной чести, абсолютной, естественной личной чести, обесценивается любая идея. И приходится, спасая общую честь, вытаскивать снова из памяти «отдельные поступки», подновлять вывески на них, суетиться, сводя концы с концами, штопать и штопать прореху за прорехой, сцепив зубы, натягивать нити, а они обрываются, выскальзывают из рук и никак не хотят соединить в цельную ткань эти «отдельные поступки», и очень это мучительно, горестно и тяжело.
Я думаю, что если какой-нибудь Гофман имеет право, имеет возможность и право обнимать Вас за плечи — как видела я, — то О ЧЕМ ТУТ ГОВОРИТЬ?!
Мы — говорим, п. ч. вынуждены штопать наш нищий невод.
Но нам это больно, стыдно — и мы можем разве что простить Вас, но вовсе не оправдать — тактикой или чем бы то ни было на свете.
Мне мерещится, что если бы Симонов не успел умереть, я бы и с ним получила возможность наблюдать вскоре Вашу — подобную же — мизансцену.
Я думаю, что в писателе нет (вообще) ничего, кроме таланта и чести.
Все остальные его «деяния» — вне сферы (в отвлечении от) этих двух спаянных вещей — все равно доморощенны, провинциальны в сравнении с профессионалами этих других деяний.
Я должна сказать, что если б не наш Штопаный, я бы, м. 6., куда раньше написала бы Вам этого рода что-то.
Но он всегда старался «заступаться» за Вас, хотя, возможно, и не всегда искренне.
Не то чтоб я внятно «жаловалась» ему, но он чувствовал, очевидно, закипание моего гнева. Во-первых, у него лучший характер, чем у меня (без всякой иронии), а во-вторых, он все-таки больший христианин.
А м. б., у него просто — еще меньше надежд… Кто его знает?
Наверное, я покажу ему это письмо.
Когда я Вас брошу, Волк, Вас, пожалуй, больше никто не подберет.
И вот что будет потом:
в следующем воплощении Вы, Волк, будете минералом и будете лежать — такой ровненький минерал — на берегу и распевать в усы пены песню:
«Горжусь, что был рационален!» [139] ?Вепсам надо теперь ОЧЕНЬ помогать друг другу. Без слов, самолюбий и благодарностей.
П. ч. вепсам может стать ОЧЕНЬ ПЛОХО.
Может сложиться так, что:
енот (собирательный) из либерала, нажившегося на «разрядке», как на нэпе, теперь, оскандалившись на своей «разрядке», «Метрополях» и «нравственности», в мгновение ока превратится в такого марксиста, маоиста, лениниста, сталиниста, как в 30-е годы!
Он ударит по вепсу с той стороны, с которой вепс никогда не был силен и умен.
Вепс не то что не может стать марксистом, т. е. знать марксизм, — вепс не сумеет пользоваться этим оружием. Т. е. перевирать, вовремя «вспоминать», цитировать без подлежащих или сказуемых…
Вепс этого совершенно не умеет, что б он ни вызубрил и что б он ни знал. И как бы он даже ни верил.
Енот-марксист станет также и первым русским патриотом. Он докажет нам, что это он штабелями лежал в братских могилах на Куликовом поле, а что я, дезертир пораженец (во всех коленах моих), оболгала «русскую славу».
Прекрасные примеры всему этому — навалом в биографии Симонова!
Кто «обижался» за «русскую гордость», «русскую славу» в 49году?
Кто первый вспоминает об этом заступнике нашем — в 80-м?
«…сегодня снова как злободневные…» — чьи слова, как не Симонова?
Вепс будет: немарксист, непатриот — обязательно. П. ч. вепс «не так» и «не ту» Родину любит. Вепс — недобитая сволочь и власовец, вот он кто, вепс!
А Мининым и Пожарским выйдут, к примеру, Лангуста и Струфиан.
И целая рать выйдет, а донской казак Емельян будет этнографической выставкой: алмаз русской короны!
Дальше не хочу говорить».
139
Строчка из моего стихотворения. В сущности, это было ее первое письмо, по-настоящему обозначившее все трещины в наших отношениях.