Мои воспоминания (в 3-х томах)
Шрифт:
О, какой маленький город, какой заброшенный, далекий, и какие маленькие интересы... Больные, везде больные, все для больных; на солнечных верандах лежат прикрытые и всматриваются в далекий морской небосклон. Воздух мягкий, влажный и знойный -- как в теплице. Вон показался корабль вдали: часа через четыре будет почта... Брат лежит на плетеной кушетке, а за ним на спинке прикорчилась обезьянка, ручная, но лукавая, даже жестокая: в прошлый раз прискакала через всю веранду, приплясывая и волоча за собой зелено-желтого попугайчика, которому свернула шею... Тихо. На Мадере всегда тихо: во всем городе один только колесный экипаж -- шарабан английского пастора. А то вся езда на полозьях. По мостовой, убитой мелким-мелким камнем, запряженная волами, тащится повозка, поставленная на полозья; занавески защищают от солнца, и по горячему камню бесснежные сани визжат; погонщик забегает вперед и подбрасывает обсаленную кишку -- полозья скользят легче, визг унимается...
Странный городок -- ломоть Португалии, заброшенный в океан. Старые, звучные фамилии, двойные, тройные; маркизы, герцогини... Красиво звучит португальский язык, мягче испанского. Но тип не красивый, и скоро стареются. Они вспоминают поездку в Лиссабон, мечтают о Мадриде, грезят о Париже... Повышли замуж
Так жизнь мировая проходила мимо и только тангенсом касалась зеленого острова, запасалась углем и бананами и шла своим путем... Маленький город задумчив и пахнет укропом -- "Фунчал" по-португальски значит "укроп". Он подсчитывает приезжающих и отъезжающих и отмечает умирающих. В нем нет местной жизни; чужая смерть создает его жизнь, и часто разговор походит на страницу поминальной книжки; это текст к старому альбому; известно, что старый альбом -- это кладбище. Нет, в Фунчале нет своей жизни. Иногда бывают какие-то юбилейные дни португальской истории; тогда сжигаются фейерверки, но сжигаются не так, как во всем прочем мире, не ночью, а днем, не для глаз, а для ушей: ничего не видно, но стоит пальба, грохот, шип и треск -- народонаселение ликует.
Один только раз покинул я прибрежную полосу, поднялся выше города; перевалив за первые горные хребты, я увидел середину того острова, на краю которого жил. Есть место там, в середине гор, которое зовется Rio frio (Холодный ручей). Какое звучное и в тамошней жаре какое красивое название. Мы поднимались по крутым скалам, внизу за нами море раздвигало горизонт. Сухо, и зелень хвойная, сухая; но под соснами зеленый мягкий мох и в нем, в числе цветов, ну как вы думаете, что? В диком виде красная, с лиловой махровой серединкой, крупная, крепкая фуксия. На самых жарких местах, где по краю дороги цепкие лианы цепляются за цепкие кусты, я видел под палящим солнцем и на знойном камне -- дикий гелиотроп. Сухо, но вдоль гор из верхних расселин тянутся карнизы -- парапеты, за которыми течет вода, стекающая в город:
Ты к людям, ключ, спешишь в долину?
Попробуй -- каково у них!
По этим парапетам, свисающим над пропастью и которые тянутся верстами, мальчишки бегают с бесстрашною неосторожностью.
Что больше запечатлевается в памяти как контраст?
После сухого зноя на южном склоне горячих скал вдруг влажная прохлада зеленых лощин. Мы входим в тень лавровых рощ; священный шелест встречает нас под таинственными шапками, и могучие стволы, прежде чем разветвиться в извивах, выносят за собою вверх сочную зелень, что сидит вокруг их корней, -- они все облеплены зеленым трепетанием папоротника; нежная бородка опушает ствол до первых ветвей его. Нигде, ни даже на Цейлоне, не видал такой расточительности растительной силы. Мы дошли до самого высокого места, откуда видно море кругом, где уже не может быть сомнения, что мы на острове. И вспоминаю, как на острове Таити Пьер Лота сидел со своей маленькой туземкой на вершине горы; смотрели на огромный с высоты раскрывавшийся горизонт. И вдруг маленькая туземка спрашивает: "А чтобы увидеть твою землю, надо очень высоко взобраться?"...
Мы стояли на краю пропасти, перед нами из этой пропасти поднималась скала, на ней площадка. Заманчиво, но как страшно. Перескочить невозможно. Но между материком, на котором стоим, и заманчивой площадкой из бездны поднимается как бы каменный клык, вострый; в боку его, как бы сказать -- в щеке, есть ямочка, приступочек; туда можно одну ногу поставить, в то время как другая заносится на площадку. Страшно было это исполнить, но еще страшнее было обратное движение. Туда -- это было дело добровольного выбора, но назад -- это была необходимость; там действовал принцип "можно", тут действовал принцип "надо". Заношу этот случай, потому что думаю, что это самое храброе, что я в жизни исполнил, поскольку храбрость совместима с бесполезностью... Обратный путь в город был много короче, то есть скорее, чем восхождение. Мы совершили большую часть пути скатившись по каменным дорожкам на салазках. В четверть часа из сосновых рощ, скользя по горным кручам, мы очутились у подножия соборной колокольни. "От собора" всякий знает дорогу домой. Мы с братом жили сперва в центре города, в гостинице Хортас, а потом перешли в новенькую гостиницу Кардуэль, на восточном конце города, на мысу, высоко над морем, -- много света и воздуха.
Мой брат Григорий был очень болен, и его характер иногда был труден для окружающих. Он интересовался вопросами общественно-государственными, был конституционалистом. Однажды он ездил в Дармштадт, чтобы передать Николаю II записку о политических реформах для России. Помню, что в черновой его записке была фраза: "Государь, не готовьте для Вашей супруги участь Марии Антуанетты". Он сказал: "Нет, не надо быть сентиментальным" -- и зачеркнул... Записка была передана, и он получил на другой день письмо от адъютанта графа Гейдена, в котором тот по поручению государя уведомлял его об этом. Письмо кончалось фразой: "Теперь вы можете ехать". Об этом в свое время было в немецких газетах. Брат приезжал в Россию во время открытия Государственной думы, но ни с кем не сошелся, остался одинок; в нем уживались в беспокойном смешении буйное стремление к новизне и слащавое тяготение к старине. Он остался одинок. Он тоже был остров... Он умер в 1910 году в Ментоне, похоронен на тамошнем кладбище...
2 декабря 1893 года вышел из Сан-Франциско пароход компании "Белая Звезда", "Оцеаник", направляясь в Японию. Мы вышли в страшную бурю, длившуюся пять дней. На шестой нас приветствовала тропическая сияющая гладь.
Так шли мы два дня, когда к вечеру подошли к острову Гаваи из группы Сандвичевых, когда-то открытых капитаном Куком. Мы высыпали на правый борт палубы и жадно вдыхали растительные запахи земли. В этот дальний уголок мы попали в тяжелую для него минуту. Там была революция. Дворец последней владычицы Сандвичевых островов, королевы Лилиуокалани, был занят повстанцами, в окнах были мешки с песком; жители волновались, но в общем "революция" была игрушечная. Королеву переселили "на дачу", иностранцы захватили власть и объявили, что Гавайская республика поступает под протекторат Соединенных Штатов. Но все это было не страшно, сияло море, пекло солнце, пальмы помавали своими маковками, гладко расстилались под пальмами длинные улицы, утопленные красной лавой, весело глядели из-за пальм домики с верандами, залитые ползучими цветами, и только на марках почтовых поперек толстой королевы Лилиуокалани в декольтированном платье красными буквами стояло -- Republic. Оттого ли, что мы всего на несколько часов прикоснулись к этому острову, следовательно, не было времени проникнуть в интересы тамошней жизни, но никогда не представало мне с большей силой ничтожество людских страстей, как пред тамошней сияющей и торжествующей природой. Мы заходили в одну местную школу для туземцев. Американец-учитель любезно принимал, угощал и рассказывал о событиях местной политики. На столе лежала местная английская газета, и с удивлением на ее страницах я читал отчеты о моих докладах на воспитательном и религиозном конгрессах. Был с нами в числе пассажиров епископ острова Занте, преосвященный Латас, также ехавший из Америки на родину. Живописная фигура его, в рясе, с панагией, всех поражала. Он был милый, разговорчивый старик, очень наслаждался путешествием, но прелести Тихого океана для него отравлялись неспокойствием, с каким он ждал возвращения в Грецию. Почему-то он опасался всесильного тогда в афинском министерстве Трикуписа; он думал, что ему, как говорится, "напреет" за участие в чикагском конгрессе. Часто на палубе он ко мне подходил, чтобы делиться опасениями, но потом наступало более оптимистичное настроение и он говорил: "Может быть, это все только испанские замки". Так он говорил, очевидно, желая сказать -- "черные мысли". И надо думать, что так оно и было. Впоследствии из Афин я ему послал в Занте приветственную телеграмму; он в ответ благодарил, говорил, что его дела благополучны, и прибавлял: "Я часто смеюсь над мирными испанскими замками". После шести часов стоянки в Гаваи мы тронулись в дальнейший путь. Остров уходил и таял; редела полоса песку на берегу, редели окаймлявшие ее пальмы; еще блестели там и сям, как куски зеркала в перистой зелени сахарного тростника, каналы, полные водой; редели очертания лиловых гор; все уходило, пропадало, и наконец Гаваи потонули в сиянии неба и воды... Мы держали путь на Японию.Япония тоже остров, но это архипелаг -- нет того одиночества, той сосредоточенности, нет той трагической мечтательности, что витает вокруг одинокого острова. Архипелаг -- это морской хоровод. Что-то удивительно радостное в этом чередовании воды и суши, в игре излучин и мысов: много жизни, много обмена человеческого в этой перекличке с острова на остров; много игривой красоты в этих кусках моря, которые похожи на озера или на реки; тут материк просыпался в море, раскидал свои куски; тут море оторвало от материка его береговые части.
Япония мне не понравилась. Я был не вовремя, я был зимой. Японию надо смотреть или осенью, когда цветут хризантемы, или весной, когда вишни цветут; я ее видел под снегом. И японцы мне не понравились. Они все время бессменно вам улыбаются в лицо, хихикают. Это невольно внушает подозрение к тому, что они делают за спиной. Японки -- куколки, хохотушки: палец показать -- смеются. Конечно, я видел в Токио то, что показывают всякому иностранцу, -- фантастическую Йошивару, квартал женщин. Улицы, в которых дома окружены верандами; эти веранды забраны золочеными решетками, в этих клетках на кокосовых циновках, со своими затейливыми прическами, в своих пестрых кимоно -- улыбающиеся японочки. Сидят, разложив шлейфы по полу вокруг себя, подпоясанные широким поясом с узлом на спине, и над бронзовым горшком, в котором горячие угли, греют свои кукольные ручки. Женщина, превращенная в игрушку. У решеток толпятся мужчины, смотрят, перекликаются, выбирают... Среди глазеющей толпы видел и детей... Говорят (правда ли?), что многие девушки поступают в эти дома, чтобы составить себе приданое... Все это невероятно на наш европейский глаз, все это переносит в другую расу.
О, как вопрос расы встал неумолимою, нерушимою твердыней в глазах моих во время кругосветного моего путешествия. Посмотрите японское искусство. Что может быть прелестнее? Прежде всего, как никогда, в Японии встала передо мной связь искусства с природой. Уже подъезжая к Иокогаме, увидел я с парохода на мысу вырисовывающиеся сосны -- низкие, приземистые, стелющиеся и с тем несомненно карикатурным, что есть в японском искусстве. Когда я увидел японскую собачку, кудрявую, с кольцами волосиков на лбу, с бородкой и усиками, я понял, откуда те фарфоровые грифы, которыми мы украшаем камины и шкафы. И когда я увидел сидящих на полу вкруг бронзовых горшков кукольных японочек в затейливых прическах, проткнутых длинными булавками, я понял, сколько реализма в жеманной женщине японского искусства. И, несмотря на всю прелесть японского искусства, оно не есть моя настоящая духовная пища; оно зовет меня и радует, но оно не есть ответ на внутреннее мое стремление, и не к этим высотам воздыхает дух мой. И только в Японии я понял -- почему. Я понял, что я люблю японский предмет, поскольку могу его внести в свой дом, приобщить к своей обстановке; я любовался им, не выходя из европейской атмосферы. Оттого любил сравнительно маленькие предметы. Но здесь, в Японии, я увидел большие здания, храмы, ворота, дворцы, попадая в которые, я сам входил в иную, японскую атмосферу, и эта атмосфера была мне чужая. Вот эта чужесть -- это и есть расовая разность. И не в воспитании -- гораздо глубже, нежели в личном воспитании, сидят корни этого чувства: в глубоких недрах человеческой природы, в таинственной наследственности от прежних поколений. Раса всего сильнее говорит в человеке; в расе сидящими корнями он чувствует, из расовых глубин исходящими родниками он высказывается. И вот почему чуждо ему то, что от другой расы; он ценит, он любуется, он любит, но дышит он только тем, что от своей расы. Кто это хорошо понимает, глубоко чувствует, тому так смешны кажутся потуги заменить эту творческую силу человеческой природы тою людской выдумкой, которая именуется классом!