Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мои воспоминания (в 3-х томах)
Шрифт:

Когда говоришь об островах и о море, трудно не вспомнить пустыню -- песчаное море. Коварная обворожительница, заманивающая, втягивающая и вместе с тем -- великая успокоительница. В этой ровной глади какое-то могущество горизонтали, и в грозном ее единстве -- редкая вертикаль как начало робко нарушающее. Идет верблюд, корабль пустыни, мягко ступает мягким копытом в мягкий песок. Смуглый погонщик в синей рубашке с белой ермолкой идет за верблюдом; гортанным криком на букву "А" от времени до времени погоняет его; сколько неразгаданного в этом гортанном "ха-а": и мольба, и покорность, и тоска; и все это безгранично, как безгранична окружающая пустыня, и бездонно, как бездонны недра человеческих поколений...

Не могу себе представить пустыню иною, нежели арабской, а ведь была когда-нибудь и она другая, как все на земле. Между Тунисом и

Сфаксом есть посреди пустыни римский цирк, гигантский, и ничего кругом: пустыня, колизей и кактусы. Значит, была пустыня когда-нибудь и римская. Сейчас в тенистой стороне этого огромного цирка приютились арабские сакли -- человеческие гнезда, микробы в щелях римского скелета. Это мне напоминает -- есть такая особая вошь, она водится только на шишке, которая вырастает у кита на его сто первом году от рожденья. Огромный старый кит, этот колизей среди пустыни, старый, хмурый, гордый среди корявых кактусов, непреклонный в неслиянности римского величия с беднотой арабского кочевья. И до сих пор вижу колыханье волнистых бурнусов на римской недвижности каменных очертаний...

Мягко шагает верблюд, удобно сидеть в мягких подушках на высоком горбу; чуть-чуть укачивает... Погонщик издает свое гортанное понукание -- жалоба ли человека или вздох пустыни?.. Вот вереница женщин с завешанными лицами, с кувшинами на головах. Вода -- самое драгоценное в этом море песка... Вот встречный всадник, закутанный в бурнусы, на дивном арабском коне, светло-гнедом, с черной гривой и таким же хвостом и с белою у самого копыта щиколоткой. У араба крученою веревкой окручена чалма и за спиной длинная, тонкая винтовка... Вот идет в белом бурнусе араб, и свисают с головы по обе стороны до земли две вязанки красного перца; как красное вино, горят прозрачные стручки, пронизанные закатными лучами склоняющегося солнца... Вон среди пустыни, опустившись на колени рядом с лежащим верблюдом своим, оборотившись к заходящему солнцу, творит вечернюю молитву бедуин... И каждый день вечерний час, как дуновенье ветра клонит покорную ниву, склоняет под молитву покорные чалмы, и Восток, преклонив колена, молится на Запад...

Вслед уходящему солнцу пойдем и мы. Довольно Востока, тянет домой. Зовет Средиземное море. О колыбель наша, наша духовная родина! Между Азией, Европой и Африкой, синее, смеющееся: то Эгейское, то Мраморное, то Адриатическое, то Ионическое -- и всегда Средиземное. Что прелестнее архипелага между Малой Азией и Грецией? Точно камней набросала природа, чтобы по ним чрез зыбкую пучину человечество переходило из мира древних созерцаний в кипучий мир мысли и труда. Какое соприкосновение миров: малоазийские острова -- как брызги Греции на Азию, а Турция -- как азиатский всплеск на нежные греческие берега. И вот Греция! Не эта, конечно, а та, прежняя, давняя, та, что называется "древняя"; и почему называется? Что может быть более юно, чем Древняя Греция? Когда дедушка рассказывает внукам о молодости своей, он молодеет; так и мы: когда думаем о "Древней Греции", мы молодеем. Греция -- молодость человечества. И, блестящая, стройная, с тирсом, с тимпаном, с влажными глазами, прекрасная и мудрая, венчанная лавром, стоит она, божественно-земная, среди Средиземного моря. И все в нее стекается, и все в ней зарождается, и все из нее излучается, все прекрасное и все мудрое, все, что было, и все, что будет. Всегда она смыкала в себе надежду веков. И когда наступили великие потрясения, когда дрогнула земля под топотом варварских нашествий, когда утрачены были пути и потухли огни, когда и ее священную землю попрала кощунственная пята и святотатственная длань погнула божественную выю, -- тогда, во мраке варварских нашествий зажегши древний факел свой, она через море подала его сестре Италии, и там возжегся факел Возрождения. Да, Средиземное море баюкало нашу духовную колыбель: адриатические волны лобзали и берег Греции и берег Италии.

Далматинский берег Балканского полуострова есть всплеск Италии: итальянская речь, итальянские церкви, венецианские здания, и всюду глядит на вас венецианский Лев Св. Марка. С обеих сторон Адриатического моря, с балканского берега на апеннинский и с апеннинского на балканский, мраморный Лев Св. Марка вперяет очи вдаль и держит в лапе раскрытую книгу, в которой первое слово: "Pax Tibi" (мир тебе). А между тем все самое кровавое в истории нашей истерзанной Европы оттуда исходило, там все зачиналось, в этом уголке Адриатического моря...

Какая нега на этих берегах, когда не

просыпается "брань племен"! Корфу! Какой нежный остров в тени трепещущих олив. Огромные оливы, старые, дуплистые, и на них молоденький серебристый листок. На горе, над высоким берегом моря, раскинули старые оливы сени своей листвы, а внизу, под берегом, на синем море островов и на нем белый монастырь. И все обрамлено тенистою завесой трепещущих листов. Тут же, на этом же Корфу, безвкусная вилла императрицы Австрийской, несчастной Елизаветы, которую впоследствии купил Вильгельм. Что больше свидетельствует о безвкусии: построить или купить?

Вот удивительное Каттаро над глубоко в берег врезавшейся гаванью, у подножия исполинских гор; по этим горам, снизу видно, вьется белая лента до самого верха -- то дорога в Цетинье. У меня было время от парохода до парохода, я перевалил через горы. Я видел скалистую Черногорию, дикую, бесплодную. Приехал в Цетинье в восемь часов вечера и уехал в шесть часов утра. Какое огромное усилие только для того, чтобы сказать -- "побывал". Я ехал в коляске с одной француженкой, учительницей пения. Перевалив через горы, увидели налево вдали сияющее озеро. Возница наш обернулся и, указывая бичом, сказал: "Езеро". Я увидел в глазах моей спутницы какой-то ужас.

– - Да я третьего дня спросила кучера, указывая на озеро, что это такое. Он мне ответил, что это Езеро. Не проездила же я двое суток, чтобы очутиться на том же месте!

Я ей объяснил, что "езеро" есть имя нарицательное, не собственное и значит "озеро". Иногда малого довольно, чтобы успокоить человека...

Вот милая Рагуза. Старые-старые крепостные стены и обсыпаны олеандрами, красными и белыми. Весь город обсыпан олеандрами, и простреливают его вверх бодрые стрельчатые кипарисы, а сверху осеняют развесистые, усталые платаны. И тут тоже есть островок с монастырем, и растут на островке особо пахучие травы; монахи их берегут и разводят. Там тихо, на том островке; там знойно, пахуче; шмыгают ящерицы и пчелы жужжат. На этом островочке стоит бюст американца Гордон-Бенета. Этот миллиардер, издатель "New York Herald'a", опутавший земной шар проводами своего телеграфа, на страницах газеты своей играющий мировыми событиями, сюда уединяется; он благодетельствует монастырю, монахи поставили ему памятник, ящерицы играют вокруг его подножия...

А вот грозное Спалато -- дворец императора Диоклециана, полуразрушенный, и в остове этого дворца поместился город: лестница царского жилища -- улица, двери -- городские ворота. История реквизировала его под народную собственность...

Больше двухсот лет этот берег далматинский смотрит на Италию, и только теперь, после недавних потрясений, соединились они, и Адриатическое море стало итальянским озером, и Венеция, когда смотрит через воду, уже глядится не в чужеземную, а в собственную даль...

Венеция! На песчаных островах мрамором расцветший город. Вспоминаю, что моя мать однажды спросила одного крестьянина, бывшего матроса, у нас в деревне, в Павловке, -- какой из всех городов в кругосветном его плавании понравился ему больше всего. "Венеция, -- сказал он, -- потому что там зимой тепло, вместо улиц там каналы с мраморными дворцами, и народ всю ночь поет". Какое красивое и в сжатости своей полное определение: и климат, и искусство, и человек. Этот пахарь Тамбовской губернии памятью своей выбрал воду, мрамор, ночь и музыку, то самое, о чем писали поэты, то самое, чем музыканты оглавляли свои песни, то самое, что видел Пушкин, когда писал:

Старый дож плывет в гондоле

С догарессой молодой.

О безмолвная лунность мраморных дворцов, трепещущая лунность сонной лагуны!.. Дыхание ночи... Проходит мимо длинная тень черной гондолы; звездочкой блестит фонарь на носу, и вертикальное его отражение, как огненное лезвие, прорезает путь, по которому она скользит. Как лебединая шея, недвижно щетинится над носом металлический гребень гондолы. В углублении, почти сливаясь с подушками сиденья, устало-зачарованные две обнявшиеся тени. За ними, на высокой корме, тонкая тень гондольера обмакивает сонное весло в сонную воду. И кажется, не он ведет гондолу, а огонек ведет ее, и весло лишь ради плеска плещет. Тихо дыхание ночи; она вдыхает, когда вода подымается; она выдыхает, когда вода опускается... Ударил колокол вдали; медный звук упал в ночи над морем и растаял. С которого из островов? Киоджа? Мурано? Бурано?.. Тишина и вкрапленные в тишину где-то далекие песни...

Поделиться с друзьями: