Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мои воспоминания. Книга первая
Шрифт:

Меня лично «Пиковая дама» буквально свела с ума, превратила на время в какого-то визионера, пробудила во мне дремавшее угадывание прошлого. Именно с нее начался во мне уклон в сторону какого-то культа прошлого. Этот уклон отразился затем на всей художественной деятельности нашего содружества — в наших повременных изданиях — в «Мире искусства», в «Художественных сокровищах России», а позже и в «Старых годах»; он же выявился в наших книгах — в дягилевской монография Левицкого, в моей монографии Царского Села. Вообще этот наш пассеизм (еще раз прошу прошения за употребление этого неказистого, но сколь удобного термина) дал вообще направление значительной части нашей творческой деятельности. Своим пассеизмом я заразил не только тех из моих друзей, которые были уже предрасположены к этому, как Сомов, Добужинский, Лансере, но и такого активного, погруженного в суету текущей жизни человека, как Дягилев. И вот еще что: если уж «Пиковую даму» Пушкина можно считать «гофмановщиной на русский лад», то в еще большей степени такую же гофмановщину на петербургский лад надо видеть в «Пиковой даме» Чайковского. Для меня вся специфическая атмосфера гофмановского мира была близкой и понятной, а потому я в «Пиковой даме» обрел нечто для себя особенно ценное.

Музыка

«Пиковой дамы» получила для меня силу какого-то заклятия, при помощи которого я мог проникать в издавна меня манивший мир теней. Для многих (пожалуй, для громадного большинства) этот мир представляется чем-то фантастичным, ирреальным, отошедшим, исчезнувшим навсегда, для меня же (особенно в те времена) он представлялся чем-то еще живущим, существующим. Сколько мне пришлось слышать в течение моей жизни обвинений в том, что увлечение прошлым есть нечто болезненное, чуть ли не порочное; иные считают такое «перенесение в прошлое», за нечто, подобное сумасшествию. Однако этот самый пассеизм не только привел к созданию целой отрасли науки: к истории, но он вызвал к жизни несчетное количество прекраснейших произведений искусства и литературы…

Последние годы гимназии я мало и не особенно усердно занимался художественным творчеством. Это была пора, когда я ревностно изучал искусство, с особенным любопытством и возбуждением посещал выставки и музеи, но сам я редко брался за карандаши и кисти. Лишь иногда на меня что-то находило, и тогда возникали разные исторические фантазии, навеянные спектаклями или чтением исторических романов де Виньи, Дюма, Гауфа, Мериме, Гюго, Вальтера Скотта и др. Большей независимостью отличались несколько отдельных картин, из которых одна изображала мрачный рыцарский замок среди белого зимнего пейзажа, другая грандиозную виселицу, выделяющуюся на фоне вечереющего неба, третья — монастырь, расположенный далеко над долиной могучей реки.

В общем, насколько мне помнится, эти тогдашние мои опыты были довольно беспомощны. Не хватало ни знаний, ни технического опыта. Но вот с особой силой проснувшийся под действием моего восторга от музыки культ прошлого подзадорил меня к тому, чтобы с большим упорством продолжать уже начатое, а иное начинать сызнова. Так я три раза принимался за картину, в которой захотел выразить свое увлечение XVIII в., в частности эпохой императрицы Елисаветы Петровны, эпохой, не пользующейся вообще особым уважением историков, к которой я, однако, с отроческих лет питал особое влечение. Выше я уже рассказал о том, что я буквально влюбился в ее портрет, на котором художник Каравакк изобразил восьмилетнюю девочку в виде маленькой, совершенно обнаженной Венус. Этот портрет красовался в «диванной» петергофского Большого дворца, а на другой стене этой же комнаты висел в затейливой раме ее же портрет, но уже в виде императрицы (он был писан французом Л. М. Ван Лоо). Вся эта комната с окнами, выходившими на столетние ели, обладала исключительным шармом. Помянутая же моя композиция (мне так и не удалось довести ее до конца) представляла царицу и ее блестящий двор на фоне павильона «Эрмитаж» в Царском Селе. (Другим отражением моего помешательства на Елисавете было составление целиком измышленной мной реляции, или рассказ «очевидца», о вступлении на престол Петровой дочери. Эту реляцию, выдав ее за найденный в бумагах отца подлинный манускрипт, я прочел 25 ноября 1892 г. своим друзьям, поверившим достоверности моего «документа», после чего был сервирован у нас в зале при зажженных люстре и всех канделябрах довольно роскошный ужин, а во главе стола на кресле был водворен портрет Елисаветы I, что означало, что ее императорское величество удостоило нас своим присутствием.)

«Пиковую даму» я услышал и увидал в декабре 1890 года, более же усердно я принялся за свои живописные фантазии с лета 1891 года, когда уже произошло мое воссоединение с Атей. Увлечение Чайковским и возобновление нашего романа как-то чудесно окрыляло меня. Моя возлюбленная всецело разделяла мои восторги от музыки и всюду сопутствовала меня в прогулках по излюбленным местам Петербурга — по аллеям Летнего сада, по Островам, по той эспланаде, что выдается полукругом в Неву перед фасадом Биржи, по парку Екатерингофа. Будучи глубоко музыкальной натурой, Атя переживала не менее сильно, нежели я, упоение русской музыкой, и в частности Чайковским. И то, что обе ее сестры, будучи профессиональными музыкантшами, не разделяли ее увлечения, создавало для нее (следовательно, для нас обоих) род прелестной духовной обособленности. Эту потребность в уединении, которая вообще свойственна влюбленным, мы находили теперь особенно в музыке; у нас был свой отдельный мир и как бы специально для нас созданная и нами только вполне оцениваемая музыка. И эта музыка (не только «Пиковой дамы», «Спящей красавицы», «Евгения Онегина», «Князя Игоря», но и многого другого) как-то всегда сопровождала нас, мы ее не переставали слышать внутри себя, где бы мы ни были.

ГЛАВА 13

Смерть мамочки

Самым ужасным, самым печальным днем моей молодости было 11 апреля 1891 года, когда я потерял самого любимого и меня больше всех любившего человека — мою мать.

В общем мама пользовалась хорошим здоровьем. За весь период в двадцать лет, который я имел счастье прожить с ней, она ни разу не болела серьезно, и я не помню ее лежащей подолгу в постели, а неизбежные в петербургском климате гриппы и другие простуды она переносила на ногах, не оставляя дома ни на единый день без своей самой внимательной заботы. Полушутя она приписывала такое благополучие тому, что она не слушает докторов и как можно меньше лечится, а лекарства, прописываемые домашним врачом, если и покупались, то тут же, не раскупоренные, отставлялись в висячий шкафик над ее рабочим столом. И замечательнее всего, что и доктор, бывавший у нас чаще в качестве папиного племянника, нежели врача (кузен Леонтий Леонтьевич был лет на тридцать старше меня. Это был очень милый, очень отзывчивый человек, он считался отличным практиком), был с ней заодно. Он сам не очень верил в науку медицины и поощрял лечение домашними средствами. С годами это философическое отношение к своей профессии стало переходить в откровенный скептицизм, в безразличие и просто в вялость. Он и у нас стал бывать редко, и доверие к нему пошатнулось. Впрочем, это случилось позже, тогда как в описываемое время «дядя Люля-доктор» еще продолжал быть нашим домашним лекарем,

и в его обязанности входило наблюдение за здоровьем всех родственников, обитавших на улице Никольской. Это было удобно для него, так как он сам жил в близком соседстве, занимая казенную квартиру в доме Казанской части («у Львиного мостика»), при которой он состоял участковым врачом.

Мамино недоверие к медицине, поддерживаемое до известной степени философией дяди Люли-доктора, не мешало ей прибегать к разным испытанным простейшим средствам — компрессам, припаркам, гоголь-моголю, лимонаду, настойке из исландского мха, горчичникам и т. п. Периодами она увлекалась и гомеопатией, не обращаясь, однако, к пользованию врачей этого толка, а вычитывая в печатном лечебнике названия средств, полагающихся в случаях разных заболеваний: аппетитные прелестные флакончики, наполненные белыми крупинками или бесцветными каплями, всегда красовались на полке помянутого шкафика. Кроме того, особым доверием пользовалась некая панацея, носившая громкое название «Жизненный эликсир», что приготовлялась по столетнему рецепту провизором Шуппе на Екатерингофском проспекте. Снадобье это продавалось в бутылочках старинного фасона с этикетками, напечатанными еще при Александре I. Окрашен был эликсир в темно-коричневый цвет, а на вкус он напоминал лакрицу. Моему романтизму нравилось, что было таинственного в этом и что напоминало чудодейственные напитки, о чем говорится в сказках или романах Александра Дюма-пэра.

Но вот с осени 1890 года мамочка стала прихварывать; ее начал мучить неотвязный кашель, становившийся все более надрывистым. Временами ее без видимой причины знобило или бросало в жар. Сидя как-то рядом с ней в театре, я обратил внимание на какой-то странный шумок, вырывавшийся помимо ее воли не то из гортани, не то из груди. Это было что-то вроде легкой икоты и нечто во всяком случае новое для меня и почему-то очень меня встревожившее. Мамочка сердилась, когда я спрашивал, что она при этом испытывает, хотя для меня было несомненно, что этот непроизвольный звук ее беспокоит. По настоянию папы, Люля-доктор несколько раз заходил; внимательно выслушивал маму, но ничего ненормального не находил, если только он не скрывал того, с чем уже не в силах был бороться.

Запомнился мне и такой случай (уже в феврале 1891 года), и не столько сам по себе, сколько потому, как мамочка на него реагировала. В своем упоении «Пиковой дамой» я настоял на том, чтобы была взята семейная ложа, и я заставил маму пойти на этот спектакль. В ложе кроме нее и меня сидели брат Миша и его жена и еще кто-то из родных. Я был убежден в том, что музыка произведет свое действие даже на таких профанов, как моя кузина и бэль-сёр Оля, и заставит ее отказаться от общего всей семьи предрассудка против русской музыки. Но я ошибся: Оля стала с первой же сцены все критиковать и даже отпускать по адресу постановки и артистов едкие замечания, что, разумеется, в высшей степени меня злило. А тут еще на беду, с половины спектакля соседнюю ложу наполнила шумливая компания, которая уже без всякого стеснения довольно громко стала издеваться и над певцами, и над музыкой, никак иначе не реагируя на происходившее на сцене. Не раз я прерывал идиотскую болтовню свирепым шиканьем, но это не помогало. Но вот во время сцены в казарме Оля обернулась ко мне с одним из самых нелепых иронических замечаний, и тут я не выдержал. Я не помню, что я ей ответил — то была, вероятно, какая-то грубость, которую я прокричал на весь театр, а чтобы еще более подчеркнуть свое негодование, я бросился вон из ложи и, опрокинув стул, со всего размаху хлопнул за собой дверкой. Это как раз совпало с моментом, когда на сцене под напором ветра распахивается окно и слышится дребезжание разбитого стекла. Мой поступок был выходкой балованного, не умевшего владеть собой юнца, и все кончилось на следующий день моими извинениями и полным примирением с Олей и Мишей. Немало бывало подобных моих вспышек в те годы, и я бы не запомнил этой, если бы не тихие упреки мамы и особенно ее фраза: «Ты меня так напугал, что у меня внутри точно что-то оборвалось…» Когда всего через три недели после этого с мамочкой случился первый припадок удушья, то я невольно с ужасом подумал, не был ли тот испуг если не основной причиной ее тяжкого заболевания, то, во всяком случае, чем-то, что ускорило кризис.

Самый же кризис произошел в среду на первой неделе Поста. В этот вечер я обедал у бабушки Кавос и, возвращаясь на извозчике по черной оттепельной слякоти, почему-то, поровнявшись с церковью Спаса на Сенной, определенно почувствовал, что меня дома ожидает какая-то беда. Вид этого храма внушал мне вообще какие-то необъяснимые мрачные мысли и предчувствия, на сей же раз такое же предчувствие нашло себе сразу подтверждение, как только, заметив, что в спальне родителей свет, я прошел туда. Папа уже спал, но мама, лежа на правом боку, не спала, причем она прерывисто, часто и с трудом дышала. Глаза ее были открыты и выражали ужас. На мой вопрос, что с ней, она с трудом проговорила: «Это ничего, ванна была очень горячая, вот и сделалась одышка». Но не успел я пройти к себе, как услыхал, что в спальне родителей поднялась суматоха, послышались спешащие шаги Кати, какие-то восклицания поднятых прислуг, захлопали двери. Маме сделалось совсем худо, она задыхалась. Надо было тотчас же ехать за доктором (телефоны еще не были в ходу). Я и поехал, с трудом найдя в столь поздний час (было около часу) извозчика.

Люлю-доктора (переехавшего в это время со своей прежней квартиры на площадь за Казанским собором) я поднял с постели. Едучи с ним обратно, я пытался выведать, считает ли он мамино заболевание очень серьезным, но Люля-доктор дремал и, уткнув нос в шубу, отвечал одним мычанием. Маму мы застали сидящей на постели. Ее поддерживали муж и дочь. Она пыталась вздохнуть, глотнуть воздуха, но это не удавалось ей. Уже были использованы разные домашние средства — ножная ванна, растирание, горячий компресс, — ничего не помогало. Не помогли и лекарства, прописанные доктором, за которыми я слетал в ближайшую аптеку у Харламова моста (одна аптека в те времена в Петербурге — да вероятно и во всей России — на ночь не закрывалась. Ночью аптеку можно было легко найти благодаря стоявшим в окнах стеклянным вазам, которые, освещенные изнутри, служили как бы фонарями и светящейся вывеской). Обожаемая мамочка ужасно страдала, но мучились и мы, обступавшие кровать, сознавая свое бессилие ей помочь. Наконец, часам к семи кризис стал проходить, дыхание постепенно восстановляться. И как только она смогла произнести несколько слов, она поспешила заверить, что теперь ей «совсем хорошо» и ей стыдно, что она нас потревожила…

Поделиться с друзьями: