Мои воспоминания. Книга вторая
Шрифт:
Мы стали Мурика выпускать на двор… После первых прогулок (и, вероятно, первых знакомств) он возвращался очень быстро и скорее смущенный или перепуганный, но затем его отсутствия стали все более затягиваться, и наконец он как-то пропал до полночи. А пора была уже зимняя, снежная, холодная и сырая. Вернулся Мурик с этой злосчастной экскурсии с кашлем, и сразу стало видно, что он схватил что-то недоброе, что-то серьезное. Через день мы позвали ветеринара, который констатировал воспаление легких и прописал целый сложный уход. И вот в роли кошачьего фельдшера оказался я, тогда как моя жена не могла часто и подолгу отрываться от своего ребенка. Ухаживание за больным котом дело вообще весьма замысловатое и трудное, хотя бы то был самый милый и покладистый кот. Компрессы Муру мне так и не удавалось ставить даже при помощи няни Маши и кухарки Домны, получалась каждый раз настоящая баталия, из которой я выходил весь исцарапанный, а кот, улизнув под диван или шкаф, рычал, стонал и кричал так, что у меня сердце разрывалось от жалости.
Развязка наступила довольно быстро. На
Несколько дней мы не могли примириться с утратой, привыкнуть к мысли, что исчезло такое близкое существо, но затем тут как раз наступила предрождественская пора, мы занялись приготовлением к елке, и воспоминания о Мурике стали затушевываться. Надлежало устроить первую собственную елку и сделать ее елико возможно более пышной и праздничной. Хотелось нам, неопытным родителям, чтоб она поразила и нашу малютку и чтоб впечатление от нее, пусть и незначительное, послужило чем-то вроде путеводной звезды.
Как раз я тогда продал на выставке «Белое и черное», устроенной В. В. Матэ, несколько своих рисунков углем и пастелью, и это позволило выполнить нашу затею с блеском. Но величину самого дерева мы пожелали сохранить традиционной, какой она всегда бывала у нас в доме и как это рисуется на немецких картинках. Иначе говоря, рождественская елка должна была стоять не на полу (как, например, у дяди Сезара), а на столе. На столе же, на белоснежной скатерти были разложены подарки, и этих подарков пришлось припасти немало по числу приглашенных. Позваны были не только соседние родные — папа, Катя, все Лансерята, Миша, Оля и их двое детей, Альбер и его дети, — но и все мои друзья. Последним, разумеется, достались самые шуточные сюрпризы. Особенный успех имела огромная колбаса в несколько фунтов, которая была поднесена Косте Сомову нашими насмешницами, дочерьми Альбера — Машенькой и Милечкой, а досталась она Косте, потому что он успел заслужить репутацию обжоры. Больше всего смеялся этому сюрпризу сам Костенька, и я так и вижу его смятое в морщинах лицо, его широко раскрытый рот, слышу его своеобразный звук хохота; вижу и всех окружающих, — как во всю пасть хохочет Сережа, как ехидствует Дима, как конфузливо улыбаются девочки Лансере, как с недоумением поглядывают другие и как особенно веселятся авторы глуповатой шутки — оставившая на время свою сдержанность Машенька и ее более разбитная сестра Милечка.
Для меня только что упомянутая выставка в Академии имела очень большое значение. Я выставил на ней несколько пастелей по этюдам, сделанным во время нашего свадебного путешествия, несколько мелких этюдов и одну картину, в которой я испробовал новый технический прием — а именно: акварель поверх фиксированного рисунка углем, — в котором я задумал передать впечатление, полученное от прочтения драмы Метерлинка «Смерть Тентажиля». Мне захотелось передать не один из эпизодов самой пьесы, а как бы тот чужой мир, в который попал бедный обреченный мальчик, иначе говоря, — тот замок, куда его привезли и где его оставили. Удалась мне моя затея вовсе не блестяще отчасти потому, что я сам не слишком ясно видел то, что мне только мерещилось, а отчасти по отсутствию достаточного мастерства. Каково же было мое изумление и моя радость, когда примчавшийся прямо с выставки Сережа сообщил, что только что побывал там П. М. Третьяков и что он купил мою картину, да, кажется, только ее из всей выставки счел достойной попасть в свою галерею. Уже то было удивительно, что он побывал на этой академической выставке, которую он обыкновенно игнорировал, припасая свои деньги для приобретения ему любезных с полным основанием передвижников, Как это могло случиться, я до сих пор не понимаю, тем более, что я не был с ним знаком, никто из нас не был, но, во всяком случае, я был счастлив, я как-то сразу вырос в собственных глазах, да и на друзей это произвело сильное впечатление. Однако моя художественная совесть не позволила мне оставить так это дело. Уж раз Павел Михайлович почтил меня своим выбором, то и я почувствовал себя обязанным лучше заслужить эту честь, и в этом смысле я сразу же написал ему письмо, при личном же свидании сговорился с ним, что, не будучи вполне доволен своей работой, я попробую сделать то же самое, но лучше. Мы условились, что когда ему будет доставлена эта новая версия, то она и будет фигурировать в галерее, а эта первая будет мне возвращена. Этот новый вариант «Замка» я создал только на следующий год уже в Париже, и даже целых два варианта, и хотя Павел Михайлович принял один из них, однако я и им был недоволен — мало того, теперь мне кажется, что в первой версии при всем ее дилетантском характере было больше свежести и убедительности.
Мое личное свидание с Третьяковым произошло в комнате, где хранилось собрание Тенишевой. Об этом собрании Павел Михайлович что-то слышал и, узнав, что там имеется и несколько старинных русских художников, пожелал взглянуть
на него. Вероятно, в своей собирательской страсти его взяло некое беспокойство, уж не народился ли в лице богатейшей княгини Тенишевой опасный для него конкурент. Эта тревога должна была сразу рассеяться, как только он в два приема просмотрел несколько сот листов тенишевского собрания. Единственно, что вызвало в нем особый интерес, была серия петербургских типов Щедровского, и он даже предложил променять несколько из этих тридцати рисунков тушью, дав взамен несколько рисунков Максима Воробьева. Сам я был решительно против того, чтоб исключить хотя бы один рисунок из всей этой интереснейшей серии, но все же сообщил Марии Клавдиевне в Париж о предложении Третьякова. Она в решительной форме согласилась со мной, и тогда я предложил Павлу Михайловичу приобрести у нее вид Елагина дворца М. Н. Воробьева, и она была так мила, что уступила его за какие-то гроши (кажется, за пятнадцать рублей).ГЛАВА 9
Дружба с Сомовым
С поворотом к весне 1896 г. моя рабочая комната стала все чаще заливаться солнечными лучами. Это было очень красиво, очень весело, но для меня, как художника, это было мучительно. Я снова переживал ту пытку, которую выносил в своих двух комнатах в родительской квартире, тоже ориентированных на юго-запад. Еще хорошо, что солнце являлось лишь после часу дня, и поэтому я имел в полном своем распоряжении утро, во время которого предавался живописи и рисованию со все возрастающим увлечением. Кроме тех пастельных картин, мотивом для которых служили мои альбомные зарисовки, сделанные в Базеле, в Майнце, в Вормсе и под Генуей, я теперь с особенным рвением взялся за иллюстрации к одному неоконченному, но меня очень волновавшему рассказу Э.Т.А.Гофмана «Der Automat». На сей раз мы вздумали с Костей Сомовым создать подобие сотрудничества и в то же время соревнования. Однако из этой затеи ничего законченного не получилось. Я еще успел сделать пером и тушью несколько вариантов, представляющих те музыкальные автоматы, с которых начинается этот рассказ, но Костя, попробовав изобразить сцену с говорящим автоматом-куклой, совершенно изверился в том, что ему это удастся, и, кляня свою бездарность, отказался от дальнейшей работы, после чего и я тоже окончательно разочаровался в ней. Таким образом наше сотрудничество сразу же распалось.
Я в своем месте рассказал про свое знакомство с Костей Сомовым в гимназии Мая. Но тогда никакой дружбы между нами не возникло. Этот мальчик, который, как оказалось, был на год старше меня, показался нам гораздо моложе и к тому же вообще совсем неинтересным. Мне не нравилась его ребячливость и что-то «институтское». Совершенной институткой он себя держал со своим соседом по парте — Димой Философовым. Оба мальчика то и дело обнимались, прижимались друг к другу и чуть что не целовались. Такое поведение вызывало негодование многих товарищей, да и меня раздражали манеры обоих мальчиков, державшихся отдельно от других и бывших, видимо, совершенно поглощенными чем-то, весьма похожим на взаимную влюбленность.
Лишь через много месяцев я заметил, что Костя Сомов рисует и что у него та же мания, какой страдал и я — покрывать классные тетради и поля учебников рисуночками пером и карандашом. Это мне показалось любопытным, но я был разочарован, когда добился от Кости, чтобы он мне показал свои грифонажи. Оказалось, что почти все они повторяют одно и то же, а именно женский профиль, в котором Сомов пытался передать черты актрисы французского (Михайловского) театра Jeanne Brindeau, в которую Костенька считал себя влюбленным. Такая ограниченность тем, да и самое довольно беспомощное исполнение этих рисунков не дало мне выгодного мнения о даровании и просто интеллекте моего товарища, и вот почему, когда я через два года узнал, что Костя Сомов собрался поступить в Академию художеств, я не без иронии отнесся к этому известию.
Он покинул гимназию с осени 1888 года. С этого момента и я, и все товарищи, не исключая Димы Философова, потеряли Сомова из виду. Любопытно, что и впоследствии, когда Костя снова вошел в нашу компанию, его дружба с Димой не возобновилась. Заслуга же привлечения Кости в наш кружок принадлежит исключительно мне, и началось это скорее из некоторой моей к нему жалости. Дело в том, что, не прерывая занятий в Академии и чтобы скорее отделаться от кошмара военной повинности, Сомов решил совместить свое художественное образование с солдатской службой, и вот в образе удивительно невзрачного и даже жалкого солдатика я его встречал несколько раз на улице, причем он, стыдясь своего вида и положения, скорее избегал встречи со мной. Меня же это только подзадоривало, я повел ряд атак на чудака, я гонялся за ним и останавливал, заставлял рассказывать о себе и своих художественных занятиях, и из его ответов я понимал, что он очень тяжело переживает столь не свойственное его независимой натуре рабство. Вероятно, в этих вынужденных исповедях что-то проскальзывало и более интересное, что побуждало меня настаивать на том, чтобы Костя заходил ко мне и чтобы мы видались с ним чаще. Однако последовал он моим зазывам только тогда, когда наконец скинул с себя ненавистную форму.
Но и появляясь теперь на моих собраниях, Костя не переставал держаться букой, а о своих художественных успехах отзывался с большим и как будто искренним пренебрежением. Он был уверен в своей бездарности и если и не бросал живописи совсем, то только потому, что любил самое это «мазание красками», и еще, вероятно, потому, что получал самое горячее поощрение как со стороны отца Андрея Ивановича, так и со стороны своей сестры Анюты, тогда еще не бывшей замужем, к которой он с детства и до конца жизни питал чувства, близкие к обожанию.