Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Мои воспоминания. Книга вторая
Шрифт:

Наша новая квартира не вполне отвечала нашему идеалу. Уж то было неприятно, что надо было лезть в пятый этаж (дома, даже недавно построенные, редко были снабжены лифтом), а для моей живописной работы большое неудобство представляло то, что кабинет (довольно просторный) выходил на юго-запад, так что в ясные дни невозможно было здесь укрыться от солнечных лучей, в других же комнатах, начиная с угловой, было довольно тесно. Зато приятно было сознавать, что мы опять в своем квартале, в Коломне, да и квартира в общем была очень светлая и уютная. Отлично выглядели на этих стенах мои новоприобретенные картины — прелестный «Пейзаж» ван Гойена, «Похищение Прозерпины» Пуссена, большой кухонный натюрморт «Бодегон», приписываемый Веласкесу, «Старуха» Венецианова, «Сельский сюжет» Кипренского, «Пейзаж в окрестностях Рима» Александра Иванова. Но по-прежнему я более всего гордился двумя бесподобными сепиями Ф. Гварди. Благородную нарядность придавали всему наши мебельные обновки; угловая гостиная прямо напоминала какой-либо салончик Марии Федоровны в Павловске или в Гатчине.

Но вот, не успели мы перебраться с дачи и расположиться, как нас посетила жестокая беда. Наша старшая дочка маленькая Атя или Потаташка заболела горлом, и вскоре стало

ясно, что это нечто более серьезное, нежели очередная ангина. К сожалению, пользовавший нас тогда врач, господин Аксюк, был очень нерешителен; он вместо того, чтобы сразу принять энергичные меры, ограничивался какими-то невинными домашними средствами. Нашей обожаемой девочке становилось все хуже, и хотя температура не была особенно высокой, но она уже стала задыхаться и слабела с каждым часом. Больше всего меня смущал отвратительный запах, который шел от больной. Тут я вспомнил о том фельдшере Казанской части, который меня так удачно лечил лет шесть назад, когда я страдал нарывами; в его врачебный талант я крепко верил. Я послал за ним, и он через полчаса явился. Достаточно ему было освидетельствовать больную, чтобы определить, что у нее не ангина, а дифтерит, и притом в тяжелой степени. Лечить сам он не считал себя вправе и решительно объявил, что необходимо безотлагательно созвать консилиум. Что же касается других детей, то нужно их изолировать, а еще лучше и совсем выселить.

Предписания Феденко были немедленно приведены в исполнение. Анна Карловна, забрав грудного Колю, маленькую Лелю и сподручную няньку (младшую сестру Аннушки-парижанки), переселилась в меблированные комнаты на углу Театральной площади, я же полетел доставать докторов.

Дальше все пошло по программе, намеченной Феденко. Главного врача я застал в Детской больнице принца Ольденбургского [34] , а он взялся пригласить своего коллегу, тогда как третьим в совещании был по необходимости наш домашний доктор. Какой совершенно изменившейся и прямо зловещей показалась мне в сгущающихся сумерках наша столь неожиданно опустевшая квартира. Несколько успокаивающим образом подействовало на меня, что я уже застал при больной сестру милосердия, которую прислал тот же Феденко. Кроватка Атечки была теперь перенесена из детской в спальню, освобожденную от всякой лишней мебели и принявшую вследствие того какой-то очень строгий больничный вид. Доктора явились довольно поздно, уже в темноту, часов около семи. Они сразу облачились в белые халаты и в таком виде предстали перед больной, что произвело на нее сильнейшее впечатление, оставшееся в памяти на всю жизнь. Необходимо было сделать сыворотную прививку тотчас же. Один из докторов привез на всякий случай все для того нужное, и несложная операция была тут же произведена, впрочем с наказом, что если бы через определенное число часов не было улучшения, прививку повторить. И действительно, к моему все растущему ужасу, улучшения не наступило, и тогда Аксюк сделал вторую прививку. Ночь затем прошла в тяжелом выжидательном настроении. Ни я, ни сестра милосердия не ложились, оставаясь при больной и прислушиваясь к ее хрипу. И вот к утру я услыхал ободряющие слова: «кажется, подействовало, больная дышит свободнее», а когда при первом же полоскании темные пленки стали сходить густыми пластами, то уже не осталось сомнения, что наша девочка спасена.

34

Из страха заразы мы предпочли не обращаться к С. С. Боткину, у которого тоже были две девочки; младшая Тася была ровесницей нашей заболевшей Ати.

Уже через два дня она стала безболезненно принимать пищу и при этом обнаруживать все растущий аппетит — к великой радости и моей, и сестрицы, и остававшейся с нами кухарки. Глазки вновь заискрились весельем и задором. Первое, что она попросила себе в кроватку, это любимую свою куклу, которую она умилительно стала сейчас же пеленать, кормить, лечить, а также учить уму-разуму и бранить за какие-то провинности. Я же пустился в изобретение новых забав и развлечений. И как удивительно: одной из наших с ней наиболее захватывающих игр стала тогда… война! Мы оба, и я, и моя жена — абсолютные пацифисты, мы войну, как и всякое другое проявление бесовского начала, ненавидели всеми силами души, но все же у меня с детских лет осталась страстишка к оловянным солдатикам. О них я и вспомнил, вспомнил, вероятно, потому, что захотелось пережить вместе со своей девочкой те сладостные эмоции, которые я пятилетним мальчиком в Павловске, болея скарлатиной и на пути к выздоровлению, испытывал, лежа в двухспальной родительской кровати.

Побывав в трех магазинах, я набрал целую армию, и даже целых две, в которых была и артиллерия, и пехота и, кавалерия, и полковые оркестры, и расставлявшиеся палатки, и походные кухни, и возы с продовольствием, и два генеральных штаба. Сначала я сомневался — как-то оценит Потаташка такую совершенно ее полу несвойственную игру, но вышло наоборот — она пришла от всего в восторг. Но особенно она оценила крошечные пушки, из которых можно было стрелять горошком и посредством которых можно было разить полчища врага. Кроме того, я склеил из бумаги две крепости, и вот у нас часами пошли бои за обладание той или другой из этих фортеций. Сестра сначала дивилась и недоумевала, а потом, будучи особой довольно решительной, она запротестовала, уверяя, что такие непедагогические забавы вредны, особенно для девочек, «лучше папаша занялся бы с девочкой чем-либо другим». Но тут возмутилась дочка, она надулась, зарылась в подушки и изобразила такое горе, что сестра поспешила взять свой запрет обратно и предоставить нам полную свободу. В душе же она, вероятно, считала, что из такого ребенка при таком отце обязательно выйдет какое-либо жестокое, воинствующее чудовище. В таком случае сестрица ошиблась. Наша дочь еще более возненавидела все военное, нежели мы… не переставая в то же время чувствовать слабость к оловянным солдатикам.

Еще через несколько дней нас выпроводили из нашей квартиры для произведения в ней основательной дезинфекции. Мы же на эти три дня поселились у меня в редакции «Сокровищ», куда была доставлена кроватка для Ати; сам же я спал на клеенчатом диване. В редакции же нас все время посещали друзья (только Сережа,

смертельно боявшийся заразы, не бывал), и время проходило очень весело, причем я порядком запустил очередные дела. Когда же срок нашего общего остракизма кончился и мы все снова воссоединились, то это была великая радость! Впрочем, не без доли огорчения для Ати-Потаташки, так как из гигиенических соображений все ее игрушки (Леля свои игрушки брала с собой, а у Коли еще не было игрушек) были преданы огню. Погибли в пламени и крепости, и войска, так храбро их защищавшие, а главное, куклы, и среди них любимая, та, которая закрывала глаза и даже (если ей нажать на грудь) трогательно пищала. Но это горе было тут же забыто, так как родители на радостях прямо-таки разорились на приобретение всяких новых игрушек и кукол; лишь погубленные крепости не были заменены новыми.

Все еще в том же 1901 году, если я не ошибаюсь, в осеннюю пору, среди нас появляется Игорь Эммануилович Грабарь. Он решил, что ему больше нечего совершенствоваться в художественных школах Мюнхена и что настала пора для него вернуться на родину и послужить ей. Грабарь состоял с самого начала сотрудником «Мира искусства», но никто из нас, редакционных людей, его лично не знал (возможно, что Дягилев его посетил в Мюнхене), а об его личности трудно было судить по одним его печатавшимся у нас «письмам», хоть они и были довольно пространны и обстоятельны.

Совсем недружелюбно относился (в душе) к Грабарю Дягилев, хотя для виду и для пользы дела он и принимал его довольно ласково. Дело в том, что, как я уже упомянул, Сергей Павлович в каждом новом человеке, появлявшемся на нашем горизонте, был неизменно склонен видеть возможного соперника, а Грабарь навлек на себя особое подозрение своим очень уж явно выражавшимся желанием играть первую роль и стать каким-то главой школы. Возненавидели сразу Грабаря и Нувель, и Нурок (а также в стороне оставшийся Сомов), не особенно дружественно к нему относились и Яремич, и Лансере. Что же касается меня, то если меня и раздражали манеры нового знакомого и особенно его непрерывное хвастовство, то все же, познакомившись с ним ближе, я разобрал, что это, во-первых, не было так страшно, что в душе Грабарь если и крайне тщеславен, то все же человек, не лишенный сердечности и добродушия, а затем я увидел, что его неукротимая энергия может принести при разумном пользовании ею и очень хорошие плоды. Приблизительно так же к нему относился (вообще равнодушный к художникам) Д. Философов, ограничиваясь едкими насмешками за спиной Грабаря, но считая, что вообще он может пригодиться для разных дел. Всего снисходительнее отнесся к Грабарю Серов — и это очень много значило… Пожалуй, Серов был и единственным, кто сочувственно и даже с уважением отнесся к живописи Грабаря; ему импонировало то усердие, с которым Игорь Эммануилович посредством своеобразного применения техники пуантилистов добивался яркости красок и света.

Впрочем, как это ни странно, я и в настоящее время, по прошествии стольких лет, не вполне определил своего отношения к Грабарю как художнику. Смешно спорить о том, что он по праву занял особенно выдающееся место в русской художественной живописи. Уже одним созданием и редактированием своей «Истории русского искусства» Грабарь создал нечто, за что русская культура обязана ему беспредельной благодарностью. Но и живописец Грабарь заслуживает особого внимания, а некоторые его пейзажи являют собой удивительно внимательное изучение русской природы. Особенно хороши его солнечные «Зимы» и передача волшебного эффекта инея.

Трогательно в своем роде было его отношение к собственному творчеству, непрестанное стремление к совершенствованию. Нельзя отнять у Грабаря и то, что он был всегда движим желанием быть справедливым и что он болезненно опасался всякого лицеприятства. Что же касается моего совершенно личного отношения к Грабарю, то я вполне признавал в нем наличие совершенно исключительных знаний, пропитанных большой общей культурностью, но вот почему-то я не припомню каких-либо таких мнений Грабаря, которые в своей формулировке были бы особенно ценными; я не припомню и того, что какие-либо его характеристики доставляли мне радость своим ощущением живой правды, какую мне доставляли мнения Серова, Бакста, Яремича. А главное, тон! Тон Грабаря был (особенно тогда, в первые годы) положительно невыносим. Он все время кого-то чему-то учил, причем в громадном большинстве случаев то были изжитые и уже давно нами пережитые истины. Видно, состоя руководителем в Мюнхене при школе Ашбе, он до такой степени втянулся в художественную педагогику и среди своих учеников встречал там столько глупцов, тупиц и невежд, он так привык им импонировать, что, очутившись в новой среде, он как бы счел своей обязанностью продолжать учительствовать, поучать, твердить о каких-то своих открытиях. Наконец, что мешало Грабарю войти по-настоящему в нашу тесно сплоченную художественную семью — это отсутствие юмора. Все его рассказы были какими-то пресными, все его шутки или остроты чуть простоватыми, вялыми; чужих же шуток (и в особенности того специфического балагуренья, которое у нас процветало) он и вовсе не понимал.

Мне остается несколько точнее означить, в чем выразилось все в том же 1901 году мое художественно-критическое и историко-художественное сотрудничество в обоих издаваемых нашим кружком журналах: в «Мире искусства» и в «Художественных сокровищах».

В первом из этих органов появились следующие мои статьи: «Французское искусство на Всемирной выставке 1900 г.»; «Весенняя выставка в Академии художеств», «Монплезир», «Морис Дени» и «Мой ответ г. Философову». Кроме того, две анонимные заметки о выставке «Художественных училищ» и о выставке, устроенной «Обществом поощрения художеств». Первая из перечисленных статей заканчивала серию тех, которые в 1900 году я посвятил Всемирной выставке, однако то не была на самом деле заключительная статья; согласно первоначальному плану, я должен был с не меньшей обстоятельностью рассказать все впечатления, вынесенные из обозрения парижского мирового торжища и затем подвести какие-то итоги всему виденному. Но время шло, многое из того, что было только что злободневным, оказалось уже уплывшим далеко вглубь минувшего, оно утратило значительную долю интереса — даже для меня. Из остальных перечисленных статей наиболее значительной как лично для меня, так и для всего нашего кружка, был «Ответ г. Философову», вызванный весьма недружественным разбором другом Димой того, что в первом выпуске своей «Истории русской живописи XIX века» я высказал об Александре Иванове.

Поделиться с друзьями: