Мокрые под дождем
Шрифт:
Это был жестокий, спартанский метод преподавания. Николаич никогда не опускался до того, чтобы повторить непонятное, — он делал вид, что не может и предположить, будто в такой красивой и простой науке, как геометрия, кроется что-то непонятное. «Садись, два!» — пробубнит он и отвернется к доске. Я его и помню-то все больше со спины, записывающим на доске свои доказательства. Изредка — в профиль. А на класс он никогда не смотрел, как будто он нами и не интересовался. «Садись, три!», «Садись, два!» — за пять минут он успевал спросить пятерых и сразу начинал диктовать глуховатым и сиплым голосом. И мы записывали, боясь пропустить хоть слово, потому что знали: пощады от Николаича не будет.
Когда Николаичу отвечал Сережка, это было похоже на игру в пинг-понг. Короткий вопрос — молниеносный ответ, вопрос — ответ, вопрос — ответ, и Сережка садился, не дожидаясь разрешения, считая тему исчерпанной, а Николаич, в полном согласии с ним, зарывался в классный журнал и бурчал оттуда, не поднимая головы: «Садись, пять!»
Николаич никогда никого не хвалил: то, что другим показалось бы достойным одобрения, на уроках Николаича выглядело нормой, о которой нечего и говорить. Но чтобы он похвалил Сережку — этого вообще невозможно было себе представить. Они слишком хорошо понимали друг друга; они чувствовали себя не учителем и учеником, а коллегами-математиками, занятыми серьезными делами, которым иногда приходится перекинуться несколькими замечаниями по пустяковым вопросам. Что же хвалить за пустяки?
Только крайняя замкнутость Нпколаича и Сережки мешала этим людям сойтись, подружиться. Иногда я думаю: как же много потерял Сережка, насколько легче было бы ему, если бы они с Николаичем хоть раз встретились за стенами класса!
Вот почему до самого конца школы, до тех событий, которые привели к Сережкиному исчезновению, первым в математике у нас по привычке считали Мишку Беленького, решавшего задачки весьма ловко. Сережку, повторяю, никто всерьез не принимал — отсюда и удивление в голосе Анны Николаевны, когда выяснилось, что он стал отличником.
Впрочем, вскоре ей пришлось еще больше удивиться. К Новому году Сережка почти перестал заниматься, а в третьей четверти, я помню, у него были даже тройки. Анна Николаевна произносила сердитые речи, она несколько раз пыталась вызвать Сережкиных родителей, но, кажется, они так и не пришли в школу.
Сережка существовал сам по себе. Он ни с кем не подружился; у нас в классе никто толком не знал, где он живет и что он собой представляет. Вот если бы он, например, заболел, тогда, может быть, кого-нибудь и послали навестить его. Но Сережка никогда не болел, хотя я видел порой, что он приходит на уроки бледный и еле сидит. Можно было подумать, что он не спит целыми неделями. Однажды, только однажды он, как обычно, провел тыльной частью ладони по лбу и прижал руку к виску.
— Голова болит? — спросил я.
Сережка отдернул руку, будто его уличили в чем-то нехорошем, потом непривычно жалко улыбнулся и сказал:
— Немножко.
И старательно выпрямился. Он так и сидел — неестественно прямой, бледный, ко всему безучастный, думая о своем. Вечером после уроков он спросил меня:
— Ты что сегодня делаешь?
У меня не было никаких планов.
— Пойдем походим?
И мы пошли.
Мы шли по направлению к его дому, по улице Чкалова, до вокзала, потом через мост и дальше до набережной вниз, очень далеко. Долго мы стояли на мосту, у чугунных истертых перил, поеживаясь от холода. Время от времени за спиной грохотал трамвай. Фонари на высоких столбах светили неярко. Сережка приткнул папку к ограждению, свесил руки за перила и смотрел, как рябит в пятнах света темную воду.
Может быть, если бы Сережка что-нибудь рассказал, ему стало бы легче. Но он не любил рассказывать. Я никогда не встречал людей с такой странной манерой разговаривать. Он мог думать, спорить, развивать теории,
которые только что пришли ему в голову, но очень редко рассказывал о себе, о книгах или вообще о чем-нибудь. Может быть, оттого мне никогда не надоедало говорить с ним — он был самый интересный собеседник на свете. Ведь посмотришь — все люди вокруг что-то рассказывают, рассказывают, и тебе приходится слушать, дожидаясь своей очереди рассказывать…Там, на мосту, мне помнится, Сережка говорил о разочаровании и поражении, о том, как их понимать и как принимать. Ему отчего-то было очень грустно в этот субботний вечер. Я хорошо запомнил — это было в субботу, потому что мне сразу пришло в голову: «Я разрешаю себе лишь баскетбол, субботний вечер и перемены. Нет, перемены — это роскошь». На переменах он сидел, уткнувшись в книгу или куда-то уходил, где можно было остаться одному, — как уходил он по вечерам из лагеря в лес. Просто — думать. И долгое время все наши прогулки с ним совершались именно под выходной. Каждый раз, когда он в субботу предлагал: «Пойдем походим?» — мне становилось и радостно и жутко. Я всегда немножко пугаюсь, когда вижу проявление слишком упорной воли.
— Давай переберем все виды поражений, какие только могут быть, — начал Сережка.
— Побили в драке, — сказал я.
— Так, поражение в драке. Это не поражение. В следующий раз ты положишь на лопатки.
— А если тебя все время бьют и ты боишься драться? — спросил я.
— Вот это действительно поражение. Смотри, как интересно… Может быть, поражение только тогда настоящее, когда оно вызывает страх, окончательный отказ от чего-то? Скажем, от надежды? От надежды победить…
— Ну да! — обрадовался я. — Можно и сдаться, и уступить, но обязательно с надеждой и с уверенностью, что в следующий раз победишь, что все равно будет твой верх…
— Значит, пока есть надежда — не мечта, а надежда, — поражению нет места.
— Но так можно промечтать всю жизнь, — сказал я и немножко испугался: не лишнее ли я сказал? Не поймет ли Сережка эти слова как намек?
— Да, пожалуй… Надо ввести еще какое-то условие, — согласился Сережка. Он явно увлекся. Стоило ему начать размышлять, как он оживился и даже выглядел теперь не таким усталым.
Мы добрались до его дома в Курбатовском переулке часов в десять. Сережка пригласил меня зайти. Я поколебался. Поздно.
— Не поздно, — тихо сказал Сережка.
Ему не хотелось оставаться одному.
«Ладно, с мамой моей как-нибудь объяснюсь», — подумал я. Мне было ужасно интересно побывать у Сережки.
Разины жили в старом, еще до революции построенном, массивном трехэтажном доме с фигурной кирпичной кладкой. Их квартира на третьем этаже была, вообще-то говоря, предназначена для одной большой семьи. Коридор вел в просторную кухню, а еще дальше, за кухней, была маленькая комнатушка для прислуги. Теперь квартира была коммунальной, в кухне впритык стояли две газовые плиты и с десяток кухонных столов разной высоты. Разиным принадлежали две комнаты: одна большая, у самого входа, налево, я почти не бывал в ней, а другая — вот та, маленькая, за кухней, что для прислуги.
Раньше, когда отец Сережки кончал заочный институт, в маленькой комнатке жил и занимался он. Это продолжалось долго. Отец закончил институт уже под сорок. Сколько Сережка помнил себя, ему было запрещено появляться в маленькой комнате по вечерам. Там сидел за столом отец. Учиться ему было трудно, он часто уезжал в командировки (отец Сережки был взрывник, он строил железные дороги). А когда он наконец получил диплом и это событие шумно, с приглашением множества незнакомых Сережке людей отпраздновали, отец переселился в большую комнату, а маленькую отдали Сережке.