Молитва об Оуэне Мини
Шрифт:
А вот телевидение — совсем другое дело. Чтобы смотреть, никакого труда уже не требуется — для души и ума бесконечно полезнее читать или слушать; к тому же по телевизору, как ей представлялось, показывают ужасные вещи — сама она об этом, конечно, только читала. Она категорически заявила в интернате для ветеранов армии и в Грейвсендском приюте для престарелых (она состояла в попечительских советах и того и другого), что, предлагая старикам смотреть телевизор, мы, несомненно, ускорим их смерть. Ее не переубедило даже утверждение о том, что обитатели обоих заведений часто слишком слабы и рассеянны, чтобы читать, а радио нагоняет на них сон. Бабушка посетила и приют и интернат, и увиденное там лишь укрепило ее в ее мнении (впрочем, любые наблюдения всегда только укрепляли Харриет Уилрайт в ее мнении): смерть к старикам, сидящим у телевизора, приходит быстрее. Она увидела очень старых и немощных людей с разинутыми ртами. В лучшем случае лишь отчасти понимая, что происходит на экране, старики неотрывно следили за картинками, по словам бабушки, «чересчур
Мамина смерть, меньше чем через год после которой случилась смерть Лидии, сильно повлияла на бабушкино решение установить телевизор в доме 80 на Центральной улице. Мама очень любила крутить пластинки на нашей старой «Виктроле»; вечерами мы часто слушали Фрэнка Синатру с оркестром Томми Дорси — мама любила подпевать Синатре. «Ох уж этот Фрэнк, — говорила она. — Такой голос должен был достаться женщине — а достался ему!» Я помню некоторые ее любимые песни, и меня до сих пор, едва их услышу, тянет подпевать, хотя моему голосу далеко до маминого. До голоса Синатры мне тоже далеко — как и до его воинствующего патриотизма. Не думаю, что маме пришлись бы по душе его политические взгляды, но голос, как она выражалась, «раннего Синатры» ей нравился, особенно в тех песнях, которые Синатра записал вместе с Томми Дорси. Поскольку она любила подпевать Синатре, то предпочитала довоенные пластинки, когда он еще не стал звездой и пел более проникновенно, — иначе говоря, когда Томми Дорси не давал ему сильно выделяться на фоне оркестра. Любимые мамины записи относились к 1940 году — «И я увижу тебя», «Глупцы пусть лезут напролом», «Мне некогда быть миллионером», «Завтра будет славный день», «Все это и в придачу небо», «Где ты прячешь свое сердце?», «Пассаты», «Зов каньона» и самая любимая — «Слишком несбыточно».
У меня был собственный радиоприемник, и после маминой гибели я стал слушать его все чаще. Мне казалось, бабушка расстроится, если я буду проигрывать те старые пластинки Синатры на «Виктроле». Когда Лидия была еще жива, бабушке, по-моему, вполне хватало чтения; они с Лидией по очереди читали друг другу или заставляли это делать Джермейн — а сами тем временем давали отдых глазам и попутно удовлетворяли свою неизбывную потребность развивать Джермейн. Но когда Лидия умерла, Джермейн отказалась читать бабушке; уверенная, что это ее чтение в тот вечер убило Лидию — или, по крайней мере, приблизило ее смерть; Джермейн решительно отказывалась убить подобным образом еще и мою бабушку. Временами бабушка понемногу сама читала вслух Джермейн, но это не давало ее глазам отдыха, и она часто прерывалась — убедиться, что Джермейн ее слушает достаточно внимательно. А достаточно внимательно у Джермейн никак не получалось — все силы уходили на то, чтобы выжить во время этого чтения.
Как видите, наш дом к тому времени стал уже вполне уязвим для вторжения телевидения. Этель никогда не удалось бы заменить бабушке Лидию. Лидия выполняла роль чуткой и благодарной публики, внимающей практически непрестанным бабушкиным суждениям о происходящем, тогда как Этель никак на них не отзывалась — расторопная, но без вдохновения, исполнительная, но без души. Дэн Нидэм понимал: ничто так не заставляет бабушку чувствовать себя старой, как отсутствие живой искорки в Этель; но сколько бы Дэн ни предлагал бабушке заменить Этель кем-нибудь повеселее, бабушка защищала свою горничную с преданностью бульдога. Уилрайты, конечно, снобы, но они никогда не поступали непорядочно; Уилрайты не увольняют своих слуг только из-за того, что эти слуги угрюмы и скучны. Так что Этель осталась у нас, а бабушка старела дальше — старела и все настойчивее искала новых развлечений. Она тоже стала уязвима для вторжения телевидения.
Джермейн, приходившей в ужас, когда бабушка читала ей вслух, — и приходившей в еще больший ужас при мысли о том, чтобы самой почитать что-нибудь бабушке, — стало почти нечего делать, и она попросила расчет. Подобные отставки Уилрайты всегда принимали милостиво, хотя мне было жаль, что Джермейн уходит. Желание, которое она во мне возбуждала, каким бы оно ни казалось мне омерзительным в то время, оставалось для меня ниточкой, ведущей к отцу. Кроме того, похотливые фантазии, навеваемые Джермейн, при всей их порочности, увлекали меня все же больше, чем слушание приемника.
Когда Лидия умерла, а я половину дней и ночей стал проводить у Дэна, бабушка больше не нуждалась в двух горничных. Искать замену Джермейн не было никакой необходимости — Этели ей хватало. И после того, как от нас ушла Джермейн, уже и я стал уязвим для вторжения телевидения.
— ТВОЯ БАБУШКА СОБИРАЕТСЯ КУПИТЬ ТЕЛЕВИЗОР? — удивился Оуэн Мини.
В доме Мини телевизора не было, и у Дэна тоже. Дэн в 1952-м голосовал против Эйзенхауэра и дал себе слово не покупать телевизор, пока Айк будет президентом. Даже у Истмэнов не было телевизора. Дяде Алфреду очень хотелось его иметь, и Ной с Саймоном и Хестер вовсю упрашивали родителей, но в «северный край» в то время еще плохо доходил телесигнал; в Сойере ловились одни помехи, а ставить вышку для антенны тетя Марта не хотела — чтобы не «портить вид», — хотя дядя Алфред так мечтал о телевизоре, что ради качественного сигнала построил бы хоть телебашню, пусть она даже мешала бы низко летящим самолетам.
—У тебя будет телевизор? — изумилась Хестер, разговаривая со мной по телефону
из Сойера. — Везет же засранцам! — Ее зависть приятно щекотала нервы.О том, что будут показывать по телевизору, мы с Оуэном не имели ни малейшего представления. Мы привыкли к фильмам, которые смотрели по субботам на дневных сеансах в обветшалом грейвсендском кинотеатре, называвшемся «Айдахо» — то ли в честь одного из штатов на далеком Западе, то ли в честь известного сорта картошки. В «Айдахо» крутили фильмы про Тарзана, а чаще — киноэпопеи на библейские темы. Мы с Оуэном терпеть их не могли: он считал, что это форменное СВЯТОТАТСТВО, мне же казалось, что это скука смертная. Фильмы про Тарзана Оуэн, впрочем, тоже ругал.
— ВСЕ ВРЕМЯ РАСКАЧИВАЕТСЯ НА ЭТИХ ДУРАЦКИХ ЛИАНАХ — А ОНИ НИКОГДА НЕ ОБРЫВАЮТСЯ. И КАЖДЫЙ РАЗ, КОГДА ОН ПЛАВАЕТ В РЕКЕ ИЛИ ОЗЕРЕ, ТУДА ВЫПУСКАЮТ КРОКОДИЛОВ ИЛИ АЛЛИГАТОРОВ — НА САМОМ ДЕЛЕ, ДУМАЮ, ЭТО ОДИН И ТОТ ЖЕ КРОКОДИЛ. БЕДНУЮ ТВАРЬ СПЕЦИАЛЬНО НАТАСКАЛИ БОРОТЬСЯ С ТАРЗАНОМ. ОН, НАВЕРНОЕ, ОБОЖАЕТ ЭТОГО ТАРЗАНА! И ВСЕ ВРЕМЯ ОДИН И ТОТ ЖЕ СЛОН БЕГАЕТ ПО ЛЕСУ — И ТОТ ЖЕ ЛЕВ, И ТОТ ЖЕ ЛЕОПАРД, ДАЖЕ КАБАН ВСЕ ВРЕМЯ ОДИН И ТОТ ЖЕ! И КАК ТОЛЬКО ДЖЕЙН ТЕРПИТ ЭТОГО ТАРЗАНА? ОН ЖЕ ТАКОЙ ТУПОЙ; ВСЕ ЭТИ ГОДЫ ОН ЖЕНАТ НА ДЖЕЙН И НИКАК НЕ МОЖЕТ НАУЧИТЬСЯ КАК СЛЕДУЕТ ГОВОРИТЬ ПО АНГЛИЙСКИ. КАКОЙ-НИБУДЬ ГЛУПЫЙ ШИМПАНЗЕ И ТО УМНЕЕ! — разорялся Оуэн.
Но что по-настоящему злило Оуэна, так это фильмы про пигмеев; он говорил, что от них у него ВНУТРИ ВСЕ ПЕРЕВОРАЧИВАЕТСЯ. Его все занимал вопрос, снимаются ли пигмеи в других фильмах. А еще он переживал, что духовые трубки, из которых они стреляют отравленными стрелами, скоро войдут в моду у ПОДРОСТКОВЫХ БАНД.
— Чего-чего? — не понял я. — У каких еще подростковых банд?
— НАПРИМЕР, ГДЕ-НИБУДЬ В БОСТОНЕ, — ответил он.
Мы не знали, чего и ждать от бабушкиного телевизора.
Возможно, в 1954 году фильмы про пигмеев уже показывали в ежедневной программе «Вечерний сеанс», но нам с Оуэном не позволялось смотреть «Вечерний сеанс» еще несколько лет. Никаких других ограничений, касающихся телевизора, бабушка при всей своей любви к труду и распорядку для нас не устанавливала. Я, правда, точно не помню — может, в 1954 году «Вечернего сеанса» вообще не существовало, но суть не в этом: я просто хочу сказать, что бабушка никогда не брала на себя роль цензора; просто она считала, что мы с Оуэном должны ложиться спать в «положенное» время. Сама она смотрела телевизор целыми днями, с утра до вечера; за ужином она перечисляла мне — или Оуэну, Дэну и даже Этель — все глупости, что увидела и услышала за день, а потом выдавала краткий анонс тех нелепостей, что ожидала увидеть во время вечернего просмотра. С одной стороны, она стала сущим рабом телевизора, с другой — выражала презрение почти ко всему, что видела, и энергия этого негодования, возможно, прибавила ей несколько лет жизни. Она презирала телевидение с такой страстью и остроумием, что смотреть телевизор и высказывать суждения по поводу всего происходящего на экране — иногда высказывать непосредственно самому телевизору — стало ее работой.
Все проявления современной культуры, показываемые по телевидению, по мнению бабушки, свидетельствовали о том, как стремительно катится в пропасть целая нация, как беспощадно ухудшается наше психическое и нравственное здоровье, сколь близок и всеобъемлющ наш окончательный упадок. Я больше ни разу не видел, чтобы она читала книги, но она часто на них ссылалась, — словно они остались для нее священными сокровищницами, храмами премудрости, которые телевидение разграбило и бросило.
Мы с Оуэном увидели много неожиданного, но самым неожиданным стало для нас деятельное участие бабушки едва ли не в каждой передаче, которую мы смотрели. В тех редких случаях, когда мы сидели у телевизора без бабушки, нам словно чего-то не хватало. Без бабушкиных непрерывных язвительных замечаний редкая передача могла завоевать наш интерес. Когда мы смотрели телевизор одни, Оуэн постоянно говорил: «МОГУ СЕБЕ ПРЕДСТАВИТЬ, ЧТО БЫ СКАЗАЛА НА ЭТО ТВОЯ БАБУШКА».
Конечно, нет души настолько суровой, чтобы ей не найти в гибели культуры совсем уж ничего занимательного. Даже бабушка умудрилась полюбить одну телепередачу. К моему удивлению, и бабушка и Оуэн стали преданными поклонниками одной и той же программы — для бабушки это была единственная передача, к которой она прониклась совершенно слепой, всепоглощающей любовью; что же касается Оуэна, то эта передача стала его любимой среди тех немногих, что он обожал поначалу.
Яркой личностью, сумевшей покорить язвительные сердца бабушки и Оуэна Мини, был некий пианист, который беззастенчиво работая на потребу публики, искромсал и перемешал Шопена, Моцарта и Дебюсси в одном двух-трехминутном цветистом попурри. Его пальцы, унизанные бриллиантовыми кольцами — одно из них было в форме рояля, так и порхали по клавишам. Иногда он играл на прозрачном, со стеклянной крышкой рояле и любил с гордостью упоминать о сотнях тысяч долларов, что стоили его инструменты, непременно украшенные аляповатыми канделябрами. На заре телевидения он был кумиром из кумиров — по большей части для женщин старше моей бабушки и по крайней мере вполовину менее образованных; и все-таки бабушка и Оуэн Мини влюбились в него по уши. Когда-то он выступал солистом с Чикагским симфоническим оркестром — ему тогда было всего четырнадцать лет, — но сейчас, в свои кудрявые тридцать с небольшим, он гораздо больше внимания уделял внешней эффектности, нежели исполнению. Он носил шубы до пола и расшитые блестками костюмы; он вбухал шестьдесят тысяч долларов в пальто из меха шиншиллы; у него был пиджак, отделанный галунами из золота высшей пробы; он часто надевал смокинг с бриллиантовыми пуговицами-буквами, из которых складывалось его имя.