Молодость
Шрифт:
В свежей утренней синеве редели белые туманы. Слышался тихий шелест подсыхающих трав и нежный перезвон спелых колосьев. На лугу мужики торопились управиться с сеном. В другом месте подростки верхами на лошадях боронили зазеленевший сорняком пар. А кое-где в желтеющей ниве уже маячили кудлатые головы первых косарей, разноцветные платки вязальщиц, доносился бодрый звон бруска о смоченную росой сталь, перекликались веселые голоса.
Ефим скрипнул зубами, в глазах зарябило мутной влагой навернувшейся слезы. Как далек он теперь от крестьянства! Он топтал хлеба, не чувствуя к ним жалости. Он прятался от людей и человеческого жилья, сторонился проезжих
Посылая Ефима навстречу казакам, Лауриц считался с возможностью неудачи мамонтовской авантюры. Для такого случая был предусмотрен второй вариант задания — активизация банды в Коптянской дубраве. И вот сейчас Ефим вспомнил об этом варианте. В сапоге у него, за поднарядником, лежал приказ Клепикову с приложением планов железнодорожных мостов, крупных советских хозяйств, военных и продовольственных складов, подлежащих уничтожению. Лауриц поручил передать «зеленому» атаману устный выговор за бездеятельность. Или трусил Клепиков, боясь снова угодить в трибунал, или обезлюдел совсем, что так безнадежно захирел и притих?
Ночью Ефим проник в Жердевку. Остановившись возле избы Васи Пятиалтынного, он оглянулся по сторонам и стукнул в окно.
— Эк, полуношники, — заворчал в сенях старик, шлепая босыми ногами. — Кто там?
— Открой…
Скрипнула щеколда, дверь открылась. Узнав племянника, одноглазый молча отступил в глубь сеней.
— Осподи Иисусе… негаданный гость, — шептал он испуганно. — Ну, чего стал? Проходи в избу! Не то заметят — обоим не сдобровать!
Не зажигая света, уселись на лавке. Разговаривали вполголоса. Вася Пятиалтынный, успокаиваясь, говорил:
— Бегаешь? Гляди, не добегайся… Больно прыток стал! Вылечился виндерочной и нырни в норку, отсидись до прихода генералов! Говорят, скоро…
— Степка где? — перебил Ефим.
— Чего? Степка-то? На войну подался… Ефим вскочил.
— Это верно? На фронте… а?
— Давно уж… Бросил Настьку в коммунии. С кучей детворы бросил, как цыганку. Теперь они в отъезд собираются. Бежать вздумали, ерша им в глотку! Да нешто от казаков убежишь? Они гончее зайцев, враз догонят и — на пику… либо саблей голову напрочь… Толкуй!
Ефим слушал молча, не шевелясь.
«Вот когда она в моих руках, — думал он. — Я увезу ее вместе с дочерью, и никто мне не помешает… Степки нету! Увезу, а там видно будет…»
И тут же обрывал себя, спрашивая: куда везти? Самому приходилось скрываться, быть постоянно начеку, с ужасом всматриваться в лицо каждого встречного человека — не опознали бы!
Старик нашел в печке затомившийся ужин, поставил на стол. Взял с полки звякнувшие друг о дружку бутылку и стакан.
— Ухвати-ка с дороги! Подкрепись!
Ефим съел полную миску похлебки и краюху хлеба, но от самогона отказался — без того мысли путались,
— Аринка дома?
— Аринка-то? На улице, слышь, песняка дерет!
С противоположного края деревни доносились звуки гармошки, вторя девичьей тоске. Далеко в ночную тишь уходил заливистый Аринкин голос:
Ах, дорогой мой, Ах ты, милый… За любовь — Могилку вырой!Вылезая из-за стола, Ефим сказал;
— Передай сестре, чтобы завтра в полдень пришла за Гагаринскую рощу, к третьему роднику… а?
— Скажу. Ночевать останешься?
— Некогда мне…
Обогнув
Жердевку, Ефим направился к бывшей гагаринской усадьбе. Позади замирала песня: Рой могилку, Рой другую — За любовь мою Такую!«Нет, я не дам уехать Насте! — твердил Ефим. — Н-нет! Не дам! Теперь у них со Степкой кончено!»
Глава сорок вторая
В окрестностях Жердевки, прячась от людского глаза, жил человек. Время было летнее, кругом волновались хлеба — надежное укрытие для бродяги.
Каждую ночь он пробирался в деревню, а под утро снова исчезал, захватив с собой кринку сметаны или каравай хлеба из крестьянского погреба, набрав с огородных грядок росистых огурцов. Никто не видел его, но все знали, что чужак обладает большой силой и ловкостью, о чем свидетельствовали сломанные двери и открытые внутренние засовы, преграждавшие доступ к съестным припасам.
Много было толков. Одни подозревали кое-кого из односельцев, подавшихся в клепиковскую шайку, другие собирались подстеречь ночных гуляк — озорных парней, бесившихся до рассвета. И странным казалось, почему ночной гость не брал ценных вещей, не трогал скотину, даже в продуктах соблюдал умеренность, точно боялся обездолить хозяев.
Сколько ни перечисляли имен досужие жердевские языки, сколько ни раскидывали мозгами бабы возле колодцев, а мужики на завалинках или в ночном у костра, — ни разу не упоминалось имя Федора Огрехова. О нем как-то забыли вовсе. Крестьяне довольно натерпелись сраму и бесчестия, которые обрушил на них бывший председатель сельсовета, примкнувший к мятежникам. Хотелось похоронить черные следы августовских событий и не вспоминать о них никогда.
А между тем Федор Огрехов вернулся сюда, в родную Жердевку, тайно ходил по ее ночным переулкам и только… на день забивался в какую-нибудь овражную нору со своим лютым, неизбывным горем. Он носил в кармане официальный документ, подписанный командиром полка Семенихиным, удостоверявший его право на семидневный отпуск по месту жительства. Но эта бумага хорошо служила на железной дороге, вдали от дома, а здесь она не могла спасти клепиковского повстанца от законного возмездия.
В первую ночь, подкравшись к собственной избе, Огрехов надеялся повидать детишек, расспросить о горемычном их житьишке, передать накопленные из армейского пайка куски сахару. Несмотря на разлитую в звездном сумраке теплынь, он дрожал, зуб не попадал на зуб. Попробовал сначала наружную дверь и, убедившись, что закрыта, перелез через самановую стену во двор, тихо постучал в маленькое окошко.
— Откройте… слышь, Варька, — позвал он обычным домашним голосом, боясь всполошить сонных ребят. — Ну, дурашные, проснитесь: отец пришел! Экось дрыхают— хоть разбери… Санька! Кто там живой? Полька…
Не дозвавшись, Огрехов снял дверку с петель и вошел в избу. Его поразила мертвая тишина и горьковатый запах тления, сопутствующий покинутому жилью. Даже мухи, как видно, не обитали больше в засиженных углах. Накрывшись шинелью, он чиркнул спичку и осветил помещение… Никого! Голые стены и лавки, голая печь. С потолка свешивается бахромой многомесячная паутина.
«Видать, забрали детей в отместку, — подумал Огрехов, затоптав уголек спички каблуком. — Та-ак… совсем, значит, один остался… Из полка бежал от Степана, а тут от целой деревни надо спасаться!»