Молодые львы
Шрифт:
Доктор продолжал старательно скрести руки в большой эмалированной раковине, от которой так сильно пахло карболкой, что Христиан поспешил выйти из комнаты.
– Достань мне штык, – попросил Гарденбург. Христиан сидел у его постели, глядя на вытянутую вперед ногу, все еще несгибающуюся и ненадежную. Рядом на кровати лежал обгоревший, как всегда затерянный в белоснежных бинтах, словно в безмолвной ледяной пустыне Антарктики и окруженный ужасным тропическим запахом гниения. Христиан только что сказал Гарденбургу, что завтра он уезжает на фронт. Гарденбург ничего не ответил.
– Я сказал, господин лейтенант, что завтра уезжаю.
– Я слышал, – ответил Гарденбург. – Достань мне штык.
– Что вы сказали? – спросил Христиан, думая, что не разобрал слово, потому что лейтенант говорил через повязку.
– Я сказал, что мне нужен штык. Принеси его завтра.
– Я уезжаю в два часа дня.
– Принеси утром.
Стараясь угадать, о чем думает Гарденбург, Христиан взглянул на круглую гладкую поверхность, замотанную внакладку тонкими бинтами, но, конечно, не увидел на ней никакого выражения. Ничего нельзя было понять и по его всегда одинаковому, ровному, приглушенному голосу.
– У меня нет штыка, – сказал он.
– Стащи его ночью, здесь это нетрудно. Ведь сможешь же ты украсть штык?
– Смогу.
– Ножны не нужны, принеси только штык…
– Лейтенант, – сказал Христиан, – я вам очень благодарен и готов служить вам, чем только могу, но если вы собираетесь… – Он замялся. – Если вы собираетесь покончить с собой, я не в силах…
– Я не собираюсь кончать с собой, – произнес спокойный глухой голос. – Какой же ты олух! Ты слушаешь меня около двух месяцев, разве я говорю как человек, который собирается покончить с собой?
– Нет, но…
– Это для него, – сказал Гарденбург.
Христиан выпрямился на маленьком деревянном стуле.
– Что вы сказали?
– Для него, для него, – с раздражением повторил Гарденбург, – для этого человека на соседней койке.
Христиан медленно повернулся и посмотрел на обгоревшего. Тот лежал, спокойно, без движения, в полном молчании, как лежал уже два месяца.
– Я не понимаю, – сказал Христиан, обращаясь к комку бинтов, скрывавшему лицо лейтенанта.
– Он просил меня убить его, – проговорил Гарденбург. – Это очень просто. У него совсем нет рук и вообще ничего нет, и он хочет умереть. Три недели тому назад он просил доктора умертвить его, а этот идиот приказал ему прекратить подобные разговоры.
– Я не знал, что он может говорить, – изумился Христиан. Он опять посмотрел на эту страшную постель, словно обгоревший должен был теперь как-то проявить это вновь открытое свойство.
– Он может говорить, – сказал Гарденбург, – мы подолгу разговариваем по ночам. Он говорит только ночью.
«От таких разговоров, – подумал Христиан, – между человеком, у которого нет рук и вообще ничего не осталось, и человеком без лица в этой комнате, должно быть, стынет даже теплый итальянский воздух. Он содрогнулся. Обгоревший лежал неподвижно, его хрупкое тело было покрыто одеялом. „Он слышит и сейчас, – подумал Христиан, уставившись на него, – и понимает каждое наше слово“.
– Он был часовщиком в Нюрнберге, – сказал Гарденбург, – специалистом по спортивным часам. У него трое детей, но он решил умереть. Так ты принесешь штык?
– Если даже и принесу, – ответил Христиан, стараясь уклониться от соучастия в ужасном самоубийстве
этого безглазого, безголосого, беспалого и безлицего человека, – какой в этом толк? Он не сможет воспользоваться им.– Я воспользуюсь им, – сказал Гарденбург, – этого для тебя достаточно?
– Как вы им воспользуетесь?
– Встану с кровати, подойду к нему и сделаю, что нужно. Теперь принесешь?
– Я не знал, что вы можете ходить… – с изумлением произнес Христиан. Сестра говорила ему, что Гарденбург начнет ходить месяца через три.
Медленным, осторожным движением Гарденбург сбросил с груди одеяло. Христиан остолбенело смотрел на него, словно это был мертвец, вставший из могилы. Гарденбург деревянным, механическим движением перекинул ноги через край кровати и встал. На нем была мешковатая, вся в пятнах фланелевая пижама. Босые ноги бледными, грязными пятнами выделялись на мраморном полу виллы лионского фабриканта.
– Где его койка? – спросил Гарденбург. – Покажи мне, где его койка?
Христиан осторожно взял его за руку и повел через узкий проход, пока колени Гарденбурга не коснулись матраца другой кровати.
– Здесь, – отрывисто произнес Гарденбург.
– Почему вы никому не сказали, что можете ходить? – спросил Христиан. Ему казалось, что он во сне разговаривает с пролетающими мимо окна призраками.
Стоя у кровати, слегка покачиваясь в желтоватой пижаме, Гарденбург хихикал из-под марлевого шлема.
– Всегда нужно, – произнес он, – скрывать кой-какие важные сведения о себе от начальства. – Он наклонился и стал осторожно ощупывать одеяло обгоревшего. Наконец его рука остановилась.
– Здесь, – прозвучал голос из-под «снежного сугроба», возвышавшегося над покрывалом. Голос был хриплый и нечеловеческий. Казалось, будто умирающая птица или медленно захлебывающаяся в собственной крови пантера, или проткнутая острой веткой во время шторма в джунглях обезьяна вдруг обрела дар речи, чтобы произнести одно последнее слово «здесь».
Рука Гарденбурга остановилась на белом покрывале, бледно-желтая и костлявая, словно старый рентгеновский снимок.
– Где она? – резко спросил он. – Где моя рука, Дистль?
– На его груди, – прошептал Христиан, уставившись на раздвинутые желтовато-белые пальцы.
– На его сердце, чуть выше сердца. Мы практиковались каждую ночь в течение двух недель. – Он повернулся и с уверенностью слепого дошел до своей кровати и снова лег. Он натянул простыню до того места, где над плечами поднималась маска из бинтов, похожая на древний шлем. – А теперь принеси штык. За себя не беспокойся. После твоего отъезда я припрячу его на два дня, так что никто не сможет обвинить тебя в убийстве. Я сделаю это ночью, когда в течение восьми часов никто не входит в комнату, и он будет молчать. – Гарденбург усмехнулся. – Часовщик очень хорошо умеет молчать.
– Хорошо, – тихо произнес Христиан, вставая со стула и собираясь уходить, – я принесу штык.
На следующее утро он принес простой нож, который украл накануне вечером в солдатском баре, пока его владелец, сидя за кружкой пива с двумя солдатами из квартирмейстерской службы, громко распевал «Лили Марлин». Он пронес его под кителем в мраморную виллу лионского фабриканта и засунул под матрац, как велел Гарденбург. Попрощавшись с лейтенантом, он уже в дверях бросил последний взгляд на две белые слепые фигуры, неподвижно лежавшие рядом в веселой, с высоким потолком комнате, в изящные высокие окна которой был виден сверкающий на солнце залив.