Момемуры
Шрифт:
Таблички на двери не было, но звонок я угадал, выбрав самый затрапезный, и не ошибся, как в одном детективном романе сыщик идет по следу неведомого ему преступника, зорко читая оставляемые знаки вроде мятой пачки сигарет или упавшей расчески с чересполосицей длинных пауз и редких зубов.
Звонка не было слышно, я нажал еще пару раз, думая уже сыграть на клавиатуре других звонков, когда за стеной что-то стало грохотать, будто снимали железные запоры, а затем дверь отворилась и из нее высунулось, опираясь одной подрагивающей рукой на дверную ручку, а второй держась за косяк, черное, лохматое, странно приплясывающее существо с огромной бородой и дикими горящими глазами, которое и оказалось нужным мне синьором Кальвино; и уже через несколько мгновений я с ужасом, плоско спрессованным в груди, шел за ним, не понимая, что у него с ногами, ибо Кальвино при каждом шаге дергался всем телом, немыслимым образом скрещивая ноги, балансировал руками и бросал себя вперед, одолевая при невообразимом числе толчков и рывков расстояние, равное четверти обыкновенного шага; я был уверен, что он сейчас рухнет, увлекая за собой баррикаду мебели справа, или собьет что-нибудь на своем пути, но он как-то доплелся до двери в конце коридора и еще через несколько секунд плюхнулся напротив
Я, оказывается, уже что-то говорил, сидя на расположенном у противоположной стены диване, участвуя в беседе, которую вел мерно раскачивающийся Кальвино с сидящими слева и справа людьми: какая-то кореянка с плоским лицом и прямыми волосами, худой блондин в куртке из парашютного шелка и толстяк со слабым подбородком, контур которого просвечивал сквозь редкий пушок белесой бородки. Хотя нет, блондин в парашютной куртке (он, как оказалось, через месяц уплывал в Англию пассажиром-эмигрантом на торговом судне и тут же предложил стать моим издателем, опубликовав все, что у меня имеется, с хорошим гонораром — но что мне туманный Альбион: я думал о родине) проявляется из негатива второй или даже третьей встречи с синьором Кальвино, ибо он уже листал мой роман в картонной обложке, сетуя на отсутствие переплета, а в первый приход у меня на руке болталась коричневая сумочка-педерастка и никакого романа, конечно, с собой не было, а значит, не было и блондина в белой куртке, так как его зыбкие очертания возникли из движения воздуха, создаваемого быстро листаемыми страницами романа, как вздыбленная сквозняком занавеска обнажает сквозной проем окна с облупленным фасадом дома напротив.
Да, была лишь кореянка, отец которой — видный корейский коммунист-эмигрант — повесится еще только через месяца полтора, и что-то вяло шепчущий толстяк, но дверь не закрывалась даже в первый раз, и появлялись и исчезали статисты, чтобы принести с собой две-три черты для прихотливого узора, что проявлялся постепенно, раз за разом, как проявляется полузасвеченная фотография, закручиваясь концами, то темнея, то светлея фоном; а мне надо было постоянно возвращаться, чтобы стирать или исправлять ранее внесенную черту, ибо она была уже опровергнута, заменялась новой, а мои представления рушились и менялись на более свежие, как меняют влажную от пота сорочку.»
Такой импрессионистской прелюдией начинает Ральф Олсборн главу о своем новом знакомом, и мы могли бы процитировать весь кусок подряд, если бы подобная щедрость не кусалась, вылившись в весьма кругленькую сумму, которая нам не по карману, что и заставляет нас выбрать менее топкое и дорогостоящее место. Сначала мы решили продолжить с абзаца, что начинается с многообещающих слов: «До сих пор не знаю человека...», или даже с еще более очевидного: «Однако, как уже сказано выше», хотя, пожалуй, наш карман выдержал бы и более тыловое цитирование; но затем, как ни тяжело в этом признаваться, вообще решили избрать несколько иной способ подачи материала.
Дело в том, что свои услуги нам предложил известный деятель первой волны эмиграции профессор Зильберштейн, известный своими уникальными способностями воспроизводить стиль любого автора, инсценируя подлинность с головокружительной точностью. Находясь на мели, престарелый профессор согласился на наши условия; мы дали ему возможность ознакомиться с записными книжками Ральфа Олсборна и попросили не просто обработать их, а составить на их основе связное повествование от первого лица, полностью сохраняя все стилистические особенности авторской речи, хотя и понимали что «я» будущего лауреата это не совсем «я» профессора Зильберштейна.
То, что преподнес нам через полгода профессор, нас и обрадовало, и разочаровало. Обрадовало — ибо он, как нам кажется, достаточно точно воспроизвел детали и дух авторского стиля; и расстроило — так как Зильберштейн, плохо знакомый с реалиями колониальной жизни, допустил множество непростительных неточностей, реставрируя, а точнее, имитируя действительность на основе своих собственных представлений. Возможно, другой на нашем месте попытался бы выдать текст профессора Зильберштейна за подлинный текст записок Ральфа Олсборна, но даже если забыть о научной добросовестности, как бы мы тогда объяснили бросающиеся в глаза анахронизмы, вкравшиеся в повествование натяжки и ошибки, не говоря уже о подчас немотивированных переходах от первого лица к третьему, что, вероятно, делалось просто от старческой забывчивости.
Оправдываясь, профессор Зильберштейн уверял, что инспирировал все эти промахи нарочно, для придания тексту достоверности «не подготовленного к печати дневника» (и одновременно только развивая свойственные автору особенности и приемы), так как, вчитавшись в переданные ему записные книжки, ощутил себя, по его словам, alter ego нашего писателя.
Так или иначе, мы решили, не исправляя в труде профессора Зильберштейна ни строчки, познакомить читателя с плодом его усилий, который он, весьма, конечно, условно озаглавил «Синьор Кальвино». Надеясь, что достаточно подготовили читателя к несколько нудной и педантичной манере письма профессора Зильберштейна, с его подчас излишним увлечением несущественными подробностями, к длительным остановкам на нестоящих чертах и пристрастию к красивым выражениям (опять же объясняемым им как всего лишь точное воспроизведение стиля сэра Ральфа), мы даем ему слово.
«Думая, как и все, наперед, я некоторым образом оказался не готов к встрече с такой эксцентричной натурой, как синьор Кальвино, так как еще до нашего знакомства слишком тесно заставил комнату своих смутных представлений и теперь на ходу приходилось перетаскивать вещи с места на место, выкидывая негодное, как при уборке в ящиках письменного стола, когда какие-то записочки, квитанции, рецепты и бумажки, оставленные на всякий случай и еще недавно, наверное, хранившие теплые и скользкие следы
прикосновений, кажутся уже забытыми и чужими; но наваливалось что-то еще, ибо никому — ни до, ни после — не удавалось столько наказывать мое самомнение — подрывая доверие к ранее выработанным формулам поведения, как это вышло при моем общении с синьором Кальвино.Эта натура более, чем какая то ни было другая, напоминала лабиринт, ибо только вам казалось, что вы наконец разгадали его и дошли до конца, как конец опять оказывался очередным ложным ходом, и все надо было начинать сначала.
Многие на него обижались, считая, что с Кальвино невозможно иметь никакого дела. С ним нельзя было договориться о чем-либо конкретном, просьба сохранить содержание беседы в тайне неукоснительно приводила к тому, что уже через час он перессказывал ее первому попавшемуся собеседнику, а если новость была стоящей, мог сообщить ее в разговоре с Парижем или Новгородом, где уже год жила его вторая жена. Один наш общий знакомый и приятель Кальвино по пресловутому Обезьяньему обществу (что в течение ряда лет раз в месяц устраивало шимпозиумы, где можно было делать доклады только о событиях, оставшихся незамеченными, но оказавших влияние на дальнейший ход истории) — подробнее об обществе я еще расскажу, — брат Кинг-Конг сказал мне, поджимая под себя ноги в дырявых носках: «Согласитесь, чтобы понять любой его поступок, надо помнить, что он прежде всего — инвалид, который закомплексован и инфантилен». И поведал, как много лет назад катал Вико Кальвино ночью на асфальтовом катке, и тот радовался как ребенок. Я не сразу понял, что это не так, но меня кольнуло, будто я ковырял во рту зубочисткой и попал не куда надо, а в десну. Да, что-то детское, я бы даже сказал, мило детское, в нем несомненно ощущалось: Кальвино был старше меня лет на семь, но я все годы нашего общения относился к нему с непонятной снисходительностью, как к гениальному и остроумному ребенку, вундеркинду, не знающему, однако, некоторых простых вещей, доступных каждому взрослому. Выступая с коротким предисловием в первом отделении авторского вечера Кальвино в только что открывшемся русском литературном клубе «Алеф», его подруга юности (правда, сумасбродка и сама поэтесса) мадам Виардо сравнила роль Кальвино в Сан-Тпьере с ролью Гефеста — добродушного и лукавого, умного и коварного, хромого и веселого. И сказала, что среди пишущих на русском языке в колонии он «несомненно, лучше всех играет в коробок и является незаменимым партнером в “скреббл” (игра в слова, придуманная чуть ли не самим г-ном Кобаком), хотя и ворует, проигрывая фишки». Мадам Виардо намекала на то, что еще в студенческое время синьор Кальвино зарабатывал себе на кофе и пиво игрой в «баккара» и коробок на подоконниках университета, диплом об окончании коего он получил за день до того, как из столицы пришла бумага об его отчислении с волчьим билетом. В припадке патриотизма, помноженного на иногда характерное для него позерство, Кальвино принял решение выйти из обязательной для студентов университета молодежной организации «Юнита», но, сжалившись над впавшей в отчаяние матерью, забрал свое заявление обратно.
Синьор Кальвино был непоследователен, и это знали все. В зависимости от того, с кем он говорил в данный момент, реальный факт отклонялся в нужную ему сторону, балансируя на грани правды и иногда, не удержавшись, рушился в пропасть самой очевидной фантазии. Его воображению было настолько тесно в рамках реальности, что Кальвино постоянно раздвигал их, на самом деле одинаково уютно чувствуя себя как по ту, так и по сю сторону. Стоило только высказать легкое недоверие его словам, как Кальвино с детской поспешностью начинал нагромождать такое количество вполне правдоподобных подробностей, что это количество постепенно приобретало качество легкого правдоподобия, а затем и новой реальности. Он был увлекательный и замечательный рассказчик, имея наготове несметное множество самых фантастических историй и анекдотов; и иногда самые фантастические из них оказывались правдой.
Все его четыре жены пытались хоть как-то ограничить поток людей, проходивших через его жизнь днем и ночью, — этот поток то рос, то уменьшался, но в среднем не оскудевал. В синьоре Кальвино привлекали мягкость, пластичность, простота манер, он получал удовольствие от общения с самыми разнообразными типами, которых более щепетильный и подозрительный человек не пустил бы на порог: стукачи, гомосеки, эпикурействующие монахи, обкрадывающие его клептоманы, фотографы, тайные агенты, несметное число представителей пишущей братии (среди них лакомые для понимающих в этом толк графоманы), миссионеры всех мастей со всех сторон света, коим он умудрялся дать подробную картину религиозной жизни города и познакомить с продукцией очередного художника-авангардиста, чьи работы проплывали сквозь его коммунальные апартаменты, как «тучки по лазоревому небу» в известном стихотворении Майкла Мармона. Лучше попытаться назвать тех, кто его не посещал, что тоже непросто: агенты охранки — сколько угодно, бродячие музыканты, филателисты-антиквары, практикующие маги и гипнотизеры — были; брат-генерал знакомил его с представителями офицерского корпуса и столичной гвардии; иногда у него появлялись хипы, клошары, члены партии «Национальный конгресс», дипломаты, рокеры, кришнаиты, панки, русские фашисты и славянофилы, бывшие каторжники и болельщики сан-тпьерской футбольной команды, которые свой знак оставили, кажется, во всех клозетах города от бывшего дворянского собрания до внутренней тюрьмы на Сан-Себастьяно, 4. Казалось, Кальвино знал так много, коллекционируя самую разношерстную информацию, что ему можно было бы заказывать статистические справочники, если бы не опасение, что вместо справочника Кальвино напишет фантастический роман. Он умел увлекаться, а его заразительное жизнелюбие и постоянная готовность к общению на фоне куда-то летящей обстановки его комнаты создавали своеобразную область пониженного давления, что засасывала все, попадающее в ее окрестность. Привлекало многое. Но прежде всего то, о чем почему-то забыли упомянуть и мадам Виардо, и брат Кинг-Конг — самая всесторонняя одаренность и умение создать вокруг себя совершенно особую ауру: вроде кислородной подушки, которую цепко удерживает густая крона дерева. Уникальная и фантастическая натура. Даже его недостатки, видимые через призму излучаемого им обаяния, производили впечатление милых странностей. И прощались, как мы прощаем ребенку, которого любим. До Кальвино я не встречал человека, более противоположного моему характеру, темпераменту и вкусам, и все годы нашего общения любил его, как любят экзотический пейзаж, олицетворяющий для памяти самые сильные воспоминания. Влекущий, отталкивающий и родной одновременно.