Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Он понравился мне при первой же встрече, хотя я пришел настроенным предубежденно, и отнюдь не сразу ему удалось это предубеждение рассеять. Помню, что шла свободная, светская беседа, где меня неприятно поражало обилие имен и названий книг, о которых я не имел ни малейшего представления: синьор Кальвино раскачивался в качалке с отличающим его удивлением во взгляде (что поначалу показалось мне признаком слабости, присущей неволевой натуре, но он почти с таким же добродушно-удивленным выражением мог говорить и ужасно неприятные собеседнику вещи) и втыкал в густую бороду красную женскую расческу. Оказывается, какие-то люди вокруг писали стихи и романы, частично изданные в России, частично ходящие в «списках», и одним синьор Кальвино, устраивая смотр, выдавал награды и призы в виде небрежных поощрений (правда, это значило немного, так как назавтра, в зависимости от контекста разговора, поощрение делало длинную рокировку с хулой), а я все не мог ощутить почву под ногами, плавал вокруг неизвестных названий, скользил по краям, все не умея выбраться на поверхность, повторяя движение сапога по наполненной жижей колее (ибо никак не мог понять — в какой мере то, что говорит Кальвино, заслуживает внимания). И ждал, когда он, наконец, выберется из трясины на твердую почву, где стоять мог и я.

Так же

скептически я был настроен и по отношению к его стихам, которые он в конце концов вызвался прочесть. Я был не настроен слушать стихи и согласился из вежливости, как из вежливости соглашался и впоследствии, ибо всегда казалось, что поэтическая антология уже собрана, хватит того, что есть, и если при чтении глазами можно было лишь слегка касаться текста, цензурируя и пропуская целые неудобоваримые куски, то агрессивность чтения вслух всегда заставала врасплох и привлекала внимание поневоле. Он прочитал цикл своих стихов, и я не упал в обморок и не встал на колени, не забился в истерике сопереживания, но стихи мне понравились. Они понравились мне всерьез, и с этим ничего нельзя было поделать, так как я отнюдь не хотел, чтобы они пришлись мне по душе. И тут же все разбросанное и растрепанное, словно волосы, стало как бы кристаллизоваться вокруг этого впечатления, будто по вихрам прошлась расческа, которую Кальвино при чтении втыкал себе в бороду, а затем пытался пригладить густую шевелюру. Потом он читал при мне много раз, и почти всегда инстинктивно выставляемая преграда таяла ледяной хрупкой свежестью, и катилась теплая волна, смывая плотину недоверия и нежелания слушать именно сейчас какие-то рифмованные строки — с чего это вдруг именно сейчас предаваться поэтическим медитациям — и щепки, мусор смывались, оставляя — чаще всего — спокойную гладкую поверхность ослепительной ясности. Я знавал многих и неглупых людей, которых стихи Кальвино оставляли равнодушными, немало знал и его хулителей. Но принимать или не принимать стихи — частное и интимное дело. Для меня Кальвино почти сразу стал носителем настолько обязательного (для ощущения полноты) поэтического голоса, вроде скрипки в квартете, без которой нечего и играть, вернее, в игре будет зияющая дыра. Конечно, не все, что им писалось, нравилось мне одинаково, писал он много, а имея в виду удовлетворение моей потребности в его стихах, возможно, и чересчур много. Помню, как удивил он меня своим весьма претенциозным предисловием к только что написанному циклу стихов «Контурное море», когда он совершенно серьезно заметил, что предполагал издать эти тексты, проступающими на фоне географических карт бывших русских колоний, но его «типографские возможности ограничены», хотя это «не его вина». И сразу же начал с непонятной для меня жадностью выспрашивать и выуживать впечатления у простодушной дурочки-кореянки, у вялого толстяка с мутными глазами и у меня, которого совсем не знал. Для меня это был дурной тон. Я был убежден, что если пишущий постоянно оглядывается по сторонам и по-собачьи ищет одобрительного взгляда, это признак слабости не только натуры, но и творческого дара. Синьор Кальвино делал то, что я считал недопустимым, но его стихи мне нравились. Он делал многое из того, что мною отвергалось как дурной тон: читал стихи на улице, в автобусе, однажды под дождем у водосточной трубы на углу Сан-Ирэ и Сан-Эпифанио, любил прихвастнуть и быть в центре внимания, помещая себя в середину с точностью острой ножки циркуля, и делал то, что я считал совершенно невозможным: если я медлил выразить свою почти всегда одобрительную, но сдержанную реакцию, сам начинал выспрашивать: «ну, как вам понравилось, мне кажется, это лучшее из того, что я написал, у меня сейчас замечательное состояние». То есть пытался оказать на меня откровенное и наивное давление. А иногда распоясавшись, вернее, теряя контроль над самим собой, где-нибудь в разговоре давал понять или серьезно заявлял, что считает себя первым колониальным поэтом. Мол, такой-то — скажем, Кизеваттор, не понимал — как нужна эта прозаическая шероховатость; такой-то — скажем, Карлински — слишком рассудочен и примитивен, почти без околичностей намекая, что считает себя лучше. И абстрактно это являлось опасным свидетельством непростительной несдержанности, если не слабоумия. Но в отношении меня Кальвино повезло, и скоро я действительно стал почитать его равным самым лучшим современным поэтам, хотя мы и смотрели с разных сторон, и мне были интересны не только его стихи, но и другие (всего пять-шесть имен), и к каждому имелись свои претензии, и ни один голос не мог заменить другого; но скоро получилось так, что мой оркестр был уже набран, свободных вакансий нет, и пробиться даже свежему и интересному без протекции душевного движения (личной человеческой симпатии) было отнюдь не просто. Мне было совершенно безразлично, в какой мере мое мнение объективно, ибо на тот аукционе, который я был волен для себя устраивать, ничто не могло назвать цену моей субъективности, настолько она меня устраивала, и я с удовольствием любил то, что любил, не интересуясь тем, что меня не интересовало. Конечно, я не выдавал патенты на литературное бессмертие, но оно меня нимало не занимало, то, что я любил, становилось содержимым моего Ковчега. Да, литература — земное и шероховатое занятие, но при этом она еще и Млечный путь. Здесь каждый спасается в одиночку, выбирая себе товарищей по несчастью, и любая ошибка стоила слишком дорого, чтобы вербовать себе сторонников, гребущих в обратную сторону. Я слишком хорошо знал, что мне надо в этой жизни, и мой спасательный жилет должен был быть впору именно мне, а не кому-то еще.

Я набросал что-то вроде рецензии (более похожей на авторские ремарки) еще несколько лет назад, после чтения первой большой книги стихотворений, собранных синьором Кальвино под одной крышей, и перечтя сейчас, понял, как мало изменений претерпело мое мнение за эти годы.

Почти сразу я обратил внимание на ту необычайную плотность слова в поэтической строке, что импонировала мне всегда, а в случае Кальвино позволяла выращивать в этой блаженной для стихов тесноте ветвистые словесные узоры, вроде тех, что, как говорят русские, выращивает мороз на оконном стекле. Длинная образная тень (иногда образы состояли из пяти, шести, семи слов) не рассеивала внимания, а городила частокол с щелями настолько узкими, что в них не поместилось бы бритвенное лезвие.

Возникновение поэзии в стихе всегда напоминало мне ту библейскую ситуацию, в которой Иаков в кромешной темноте боролся всю ночь с кем-то, кто оказался впоследствии Богом, и выстоял, но с тех пор стал хромать. Вот эта борьба мистической непостижимой поэзии с рациональным ее осознанием, борьба музы с умом, где победа одной стороны

означает поражение обеих, и напомнила мне поэтические тексты синьора Кальвино. Некоторые считали его подражателем Кизеваттора и Пальма, другие указывали на влияние Барта и Дилана Эмерсона, кто-то говорил о благотворном продолжении традиций Карлейля. Самовитое, саморазвивающееся слово, как бы самостоятельно строящее каркас стиха. Что-то вроде той хрупкой вязи огня, что возникает между двумя параллельными и раздвигаемыми поленьями. Словесные соборы, горящий куст, мост через пропасть. И, конечно, страсть к провокациям.

Возьмем хотя бы способ оформления текстов: без заглавных букв и знаков препинания, что должно служить сигналом потокосознательного метода или автоматического письма, а на самом деле просто предупреждает читателя,что он столкнется с модернистской традицией и пусть поэтому не надеется понять все или многое и будет благодарен своему уму, если поймет хоть что-нибудь. Читатель с недоверием взирает на отсутствие привычных знаков препинания, уверенный, что столкнется с раздробленной в мясорубке бессмыслицей, подозрительно читает — и с приятным удивлением (и даже легкостью) восстанавливает эти запятые, точки и заглавные буквы. А потом и весь грамматически правильный текст. Этот провокативно-ложный ход — небольшая приманка для читателя. Читатель доволен своими успехами и, заинтригованный, начинает вчитываться дальше. А вчитавшись, понимает, что имеет перед собой текст классической поэзии, вполне доступный самому традиционному восприятию, — имея в виду продолжение колониальных традиций с небольшими русскими присадками, что всегда к лицу всякой национальной поэзии.

Если попытаться сравнить стихи Кальвино с каким-нибудь классическим образцом, то это, конечно, не ищущий и постоянно меняющийся Ган, а скорее — мировоззренчески неподвижный Сутгоф. Но если для последнего характерна и неподвижность раз найденной поэтики (ибо его стихи — веером расходящиеся лепестки, что тяготеют к одному центру), то Кальвино как бы делает вид, что постоянно меняется. В своих стихах он имитирует движение, оставаясь при этом на месте: меняются формальные приемы, техническое оснащение и оперение — но для пристального читателя это все равно бег на месте, мимическая имитация движения. Поэзии это часто идет на пользу, ибо чтобы имитировать отсутствие покоя достоверно, нужно постоянно обогащать кровь кислородом пограничных состояний. Поэзия Кальвино как бы балансирует на границе языка, осваивая новую словесную территорию, но при этом остается мировоззренчески неподвижной, будто сидит на насесте и боится полететь.

Почти сразу я обнаружил, что в каждом цикле стихов есть одно или несколько русско-патриотических стихотворений, напоминавших мне присягу на верность, присутствие которой если не в конце, то в середине цикла обязательно. Почти всегда это был текст с облегченной лексикой, с упрощенным внутренним убранством и обычно самый слабый в цикле. Прикасаясь к патриотической тематике, Кальвино как бы запрещал себе быть поэтически изощренным, как проповедник, попавший вместо придворной церкви к деревенской пастве, старается говорить проще и примитивнее, чтобы стать понятнее незатейливым прихожанам.

Ничто так не вредит поэзии, как острая направленность, ибо острие часто прорывает хрупкую оболочку стихотворения, и божественное дыхание со вздохом улетучивается, а упругая поверхность морщится, точно сдутый резиновый шарик. Для Кальвино (впрочем, не только для него) наиболее скользкой и неочевидной для освоения оказалась патриотическая тематика, может быть именно потому, что поэзия — дело очень мирское и земное, и надо оставить Богу Богово, и не садиться, как говорят в метрополии, не в свои сани, считая, что Промысел нуждается в строительной паутине поэтических лесов. Поэзия, имеющая свободный доступ куда бы то ни было, даже пытаясь рассмотреть лоскут звездного неба в духовный телескоп, все равно открывает дверь в другую сторону, как рыболов, который ловит рыбу в воде, а сам стоит на суше и не возмущает движением чуткую, но чуждую территорию водной стихии. Этот висячий мост протяженности и есть сквозная поэтическая грация речи.

Меня всегда занимала непонятная, но чудная иерархия голосов, чей хор и представлял одного живущего сейчас Поэта. Но почему одному поэту душа доверяет вести сольную партию, а другому лишь очерчивать басами жирный контур? Понятно, не потому, что один поэт лучше другого (скорее, духовно вкуснее — но у этого эпитета неопределенность контурной карты). И все же именно Кальвино стал первым, и только потом появились другие и начался головокружительный подъем, пока ступени не кончились и нога не зависла над бездной... но для нас подъем еще впереди, поэтому, как говаривал Пальм, — продолжим.

Куда меньше стихов синьора Кальвино (или брата Оранга, как его называли в Обезьяньем обществе) понравились мне его многочисленные статьи. На фоне убогого ландшафта оппозиционной литературной критики они выглядели еще неплохо: вполне профессиональные, информативные и острые. За исключением статей уехавшего в Москву брата Ханумана (под таким именем в обществе был известен господин Георги) и еще нескольких, в жалкой колониальной пустыне имелось необычайно мало оазисов, что, в общем-то, понятно: критика — жанр в достаточной степени утилитарный или, по крайней мере, опосредованный, а литература диаспоры пополнялась за счет неистовых эгоцентриков, погруженных в себя, словно утопленное во мраке колодца ведро с водой.

Как собеседник он имел один отчетливый изъян. Как говорят русские: «хлебом не корми» — обожал удивлять. Он мог говорить только о совершенно необычайном, уникальном, парадоксальном и постоянно перескакивал с темы на тему. Синьор Кальвино обожал сообщать сногсшибательные новости, обо всем узнавать первым, быть в центре происходящего, и если события не удовлетворяли мерке необычайного, сам дорисовывал им крылья и усы. А от будничной и стертой окраски просто увядал, как добрый конь, которого вместо овса кормят соломой. Страсть к гигантомании и эпохальным или экзотическим событиям можно объяснить психологически: каждый ищет то, чего ему не хватает. Кальвино нуждался в эмоциональных реакциях собеседников, для чего и играл только на верхних тонах клавиатуры, включая самый высокий регистр. Это вполне привлекательная черта: он умел радоваться открыто, что теперь редкость, и постоянно устраивал праздник для ума и души, откликаясь на все выходящее за пределы обыденного, если это что-то выходило за пределы с брызгами перехлеста. Без романтических или сентиментальных иллюзий, а просто в силу остро резонирующей натуры. Физическая ущербность сковывала его подвижность (хотя Кальвино двигался куда больше многих здоровых, но ленивых и нелюбопытных людей), но, очевидно, натура жаждала большего, и неудовлетворенная потребность делала его чутким к восприятию всего сильного, быстрого, огромного и экзотического.

Поделиться с друзьями: