Момемуры
Шрифт:
Однако по мнению обозревателя кропотливой «Гардиан» Генри Мак-Милона, «ставший теперь библиографической редкостью альманах «Колониальная ночь» вообще, возможно, не увидел бы свет, кабы не те неуловимые движения в воздухе, которые всегда возникают в потревоженном пространстве, если пешка, дошедшая до королевского фланга, вместо того, чтобы стать ферзем, обретает ореол мученика».
«Конечно, о нем теперь не вспоминают даже те друзья, что — да разве же это друзья! — отвернулись от него, как от прокаженного. Но ведь у него был период — нет, не славы, но, знаете, вдруг он сделался всем нужен и интересен, а потом эта ужасная ночь, и все, все стало совсем другим», — так сказала нам бывшая жена Жана Трика, которую мы нашли на съемочной площадке одной, увы, заштатной киностудии.
Но в третьей записной книжке Ральфа Олсборна мы читаем: «Если кончина Халлитоу стала той мистической ласточкой, возвращение которой в чертог теней лишь смутно намекало на необходимость быть готовым к крутому повороту событий, остроумно названных Гарри Палмером «сменой воды в аквариуме», то арест Жана Трика явился для многих началом новой эпохи, сразу заговорившей не на языке невнятных пророчеств, а с решительностью закрывающего ярмарку церемониймейстера».
Однако для того, чтобы понять, почему для многих этот арест явился хpестоматийным громом среди ясного неба, необходимо вывести на авансцену беглой рукой набросанные декорации атмосферы тех лет и описать, пусть и с неумолимой краткостью, что представлял из себя облик арестованного в глазах тех, кто отвернулся от него с трудно представимой легкостью.
Да, русская страсть к гармонии имеет
Жан Трика происходил из захудалого дворянского рода польских шляхтичей. Хотя сам он родился в лагере во время войны с французами, дед его владел родовым имением с колоннами где-то на юге, со всеми необходимыми атрибутами воспоминаний: уютным парком с аллеей, ведущей к проступающему сквозь листву особняку, конюшней, где грустные пони жевали сено с наивным хрустом, вечерними чаепитиями на веранде под фортепьяно из-за закрытой двери, звуки которого перемешивались с лунным светом, плывшим через распахнутое в сад окно; бильбоке, духовые ружья системы монте-карло, обязательные причуды старого хозяина. То он в связи с патриотическими порывами выпускает отечественную липучку для мух, для чего соскабливает с американской липучки вязкий слой и наносит свой, на медовой основе; то решает создать фирму по производству одеколона, в связи с чем в огромную ванну на кухне выливается добрая сотня флаконов лучших французских духов, туда же добавляются местные ароматические вещества, после чего содержимое опять разливается по тем же флаконам, снабженным, правда, уже другими этикетками; то изобретает вечный двигатель на основе английской сенокосилки, радиатора парового отопления и полуразвалившейся мельницы в заброшенной части парка. Ванна пахла французскими духами до самой войны, чемодан с липучками впоследствии реквизировали чекисты, а пьяного конюха, включившего однажды в полнолуние сенокосилку, поразил настолько сильный удар тока, что он вместе с этим странным сооружением упал в затянутый мелкой ряской пруд и чуть не утонул, ибо и до этого случая заикался на согласных, а сделав первый крупный глоток, стал заикаться на гласных, отчего его крики о помощи сначала приняли за брачные крики лебедей («блядей-лебедей» (рус.)11, как говаривал старый хозяин, щипля за сочную юную ягодицу миловидную горничную, подкарауленную им на темной скрипучей лестнице). А после того, как дурак был вытащен, он вообще потерял дар речи, став с тех пор немым до первых раскатов революции.
Лучшей главой в первом написанном г-м Трика романе стала глава о родовом имении и перламутровом, с проблесками и разрывами детстве, хранившемся в ящике воспоминаний. Сам огромный и раздутый, как покойник-утопленник, роман начинался с примечательного эпиграфа: «Лишь неразумный, отца истребивши, щадит ребятишек». Весьма пророчески, заметит какой-нибудь глубокомысленный читатель. Но прежде, чем описать свое рождение в лагерной больничке от дважды репрессированного отца и вольной женщины, умершей в родах, автор достаточно подробно описывает биографии своих родственников, дядьев и теток по отцовской линии, почти всем из которых предстояло в свое время пройти через очищающую душу зону (если, конечно, согласиться с поэтическим высказыванием г-на Килло о страдании, в котором, как в щелоке, отбелится душа). Автор сталкивает своих героев на полустанках запутанного сюжета, заставляя брата сражаться против брата, ибо пока один его дядя, бывший выпускник ришельевской гимназии, защищает свой родной польский город с фамильным замком на горе, другой в составе оккупационных войск берет этот город приступом. И, конечно, один дядя попадает среди сорокатысячного офицерского корпуса в лагерь под Катынью, полностью уничтоженный то ли французскими, то ли колониальными войсками. А другой — в тот же лагерь, что и отец героя, чтобы последний узнал об их судьбе в день окончания его первого лагерного срока. О себе автор сообщает достаточно скупо. Детство в глухой таежной деревушке, назначенной отцу как место ссылки, с населением, почти сплошь состоящим из «политических» и их жен. Аборигены недолюбливают ни их, ни их детей, которых по странной ассоциации зовут «евреиками» (сибирская модификация слова «жиденок»). Постепенно формируется комплекс неполноценности. Колючая среда, коллекция маленьких обид, ранняя политизация сознания и ореол чувства отщепенства. Отец, несмотря на две с небольшим отсидки, конечно, патриот в официальном смысле, ибо над его душой властвует шаблонный комплекс охранительства, понимаемого как верноподданый поклон. Переводные картинки с портретами усатого начальства на круглых белых тарелочках на стенах. Изгой. До всего надо доходить самому. Первое прозрение. Мысли. Думы. Внезапная ранняя страсть к театру и гениталиям. Студенческие годы, театральная студия. Первый вуз. Высшие режиссерские курсы. Поставленные спектакли. Первый снятый фильм, получивший первую премию. Первые осложнения. Интрижки с актрисами. Увлечение литературой и номенклатурой. Служба в редакции. Первые публикации в малопочтенных изданиях. Богема. Эпоха разрядки. Первая жена, вторая жена, третья жена. Каждый раз словно в соответствии с графиками Константина Леонтьева: любовь, порыв, разочарование. Последней женой становится талантливая актриса тоже нелегкой судьбы, так что они понимают друг друга не только в постели. Еще одна хорошая главка в романе. Дремучее детство с пьяным отцом и верующей бабкой. Побои и походы в церковь. Заграничное трофейное пианино красного дерева с бронзовыми подсвечниками посреди убогой провинциальной утвари. Отец — отставник; уехав в командиpовку на Таймыp, пpопадает на семь лет. Появляется неожиданно, начинается кошмар. Делает матери в присутствии пятнадцатилетней дочери, котоpая спит в той же комнате, еще двух ребятишек. Внезапно — внутренний голос. Пагубная страсть к театру. Для отца театр равен публичному дому за вычетом удовольствий. Однако уже поздно. Коробочка сцены похожа на церковь. Уход из дома и жизнь за кулисами, среди пыльных декораций. Сложная театральная карьера. Лучшая роль, сыгранная еще в студенческие годы, приносит славу, а затем долгие годы молчания. Ибо у актрисы некрасивая, хотя и выразительная внешность, а этого многим не хватает. Поверивший в нее режиссер оказывается педом и его отправляют в места не столь отдаленные, но на длительный срок. Внутреннее горение, не находящее выхода. Подкравшийся зеленый змий ловит искренне несчастную душу в свои объятия и не выпускает долгие годы, пока не начинается второй акт заслуженной славы в нескольких столичных театрах. А пока суд да дело — изматывающая нервы интимная жизнь. Первый возлюбленный, второй возлюбленный, третий возлюбленный. Первый — высокомерный мальчик, музыкант-виртуоз, в которого она влюбляется без памяти, но гордые родители против. Его ждет великая судьба. Гастроли на Кубе, в Англии, Чехословакии. Однако внезапно несчастный случай ломает ему руку, столь необходимую для игры на виолончели. В порыве отчаяния он бросается под проезжавший рядом с консерваторией советский танк, который окончательно ломает ему позвоночник и судьбу и делает калекой и алкоголиком. Наступает ее черед. В припадке сострадания она выходит за него замуж, заступая на роль няньки. Ранее высокомерные родители ее боготворят. Однако калека оказывается крепким орешком, он регулярно напивается и избивает ее своей клюкой. Она терпит три года, а потом уходит ночью, не взяв ничего из вещей, кроме зонтика, потому что идет дождь. Пауза, означающая безвыходность. Антракт с зеленым змием, пока не появляется второй возлюбленный, известный врач-психиатр, почти гипнотезер, который влюбляется, увидев ее на сцене, предлагает руку и сердце, прозрев в ней чистое воплощение духа, но увидев ее в домашней обстановке, растрепанной и неаккуратной, в заштопанных чулках и с отсутствующей третьей пуговицей на халате, предлагает уехать вместе с ним в Америку, где его ожидает большое
будущее, тем более, что у них уже есть общая дочь, а ее театральная карьера, кажется, на исходе. Она отказывается, понимая, что Америка для русской актрисы не более, чем мачеха, он уезжает, и тут появляется третий возлюбленный, то есть наш герой, который расцвел в период международной разрядки, махнул рукой на возможность официального успеха и стал постепенно набирающим силу неофициальным литератором.Здесь мы имеем возможность опереться на попытку более аналитического осмысления этой натуры (а заодно и его литературной деятельности), сделанную одним знакомым Жана Трика в короткий период, как пишет этот мемуарист, «его расцвета и расправленных крыльев». Он познакомился с Жаном Трика, когда тот был на взлете. Белобрысый мужчина средних лет, с плешью, животиком, импульсивный, быстро и энергично говорящий и причмокивающий губами, с зачатками вальяжных манер. Не лишенный обаяния и приятности как собеседник. У него был написан роман, куча стихотворений и рассказов, пользующихся популярностью (особенно после ареста) у непритязательной московской публики интеллигентского толка. Не обладая ложной скромностью, он говорил, что если бы ему удалось напечатать сейчас его «Народный роман», он, Жан Трика, стал бы самым популярным и читаемым автором из всех. Миллионные тиражи и миллионные гонорары. Маркес умрет от зависти. Роман действительно был написан бойко, и вполне возможно, что ему сопутствовал бы самый широкий успех. Огромное произведение, находящееся на границе массовой культуры, политического памфлета и беллетристики. По большому счету это был не роман, а разросшийся до гигантских размеров раскрашенный сценарий. Трика был и оставался режиссером, со свойственным режиссеру видением и взглядом на вещи. К искусству слова это имело лишь косвенное отношение. Слово было самое непритязательное, упрощенное, грубоватое, но сам автор был неглуп, не лишен изобретательности, воображения, зоркости, смелости и композиционного таланта. Возможно, этот роман был первым развлекательным русским бульварным романом, предназначенным для той многочисленной публики метрополии, которая, будь это возможно, предпочитала бы «желтую прессу» всей остальной. Обилие примитивно поданной эротики, грубого изображения закулисной жизни театральных и литературных кругов, в лоб решаемых политических и философских проблем, незатейливых рассуждений и пикантных описаний и, наконец, совпадение незамысловатых переживаний героя с эмоциями среднестатистического читателя. И все это на фоне лихо закрученного сюжета с обилием вставок и отступлений: герой, нахрапистый писатель-диссидент, почти полностью лишенный каких-либо нравственных ценностей за исключением колючей неприязни к режиму и обществу, с родственной обывателю тягой к простым плотским радостям, описание которых столь же обывательски непритязательно. «С легким, приятным сопротивлением член вошел в ее влажное отдающееся лоно». Или: «Пока гуляли по квартире, Оля пару раз провела по арсениевой штанине, там, где колбаской вздувался член. Арсений, в свой черед, залез в пройму кофточки и с огорчением убедился, что на ощупь грудь как раз такая, какой представлялась на взгляд: жесткая». В литературном плане большинство жанровых сцен выглядело жалко, без обиняков говоря о литературной беспомощности автора, который внезапно предоставил себе полную творческую свободу и, естественно, растерялся. Автор только поскальзывался и поскальзывался на следующих чередой скользких местах, и, повторяя его походку, следом ковылял растерянный читатель.
Вот как написал об этом романе беспощадный Кирилл Мамонтов, когда несколько лет спустя «Возвращение в ад» стало наконец доступно колониальному читателю. «Русский язык по своей природе плохо приспособлен для легкомысленных пассажей и требует изощренности и изысканности при столкновении с ними, а особенно с легко испаряющейся эротикой. Это почти что правило хорошего тона: чем грубее и низменнее предмет, тем, для получения наибольшего эффекта, требуется более опосредованный, перифрастический и изысканный стиль. Просто можно писать только о простом. Нашему сотрясателю основ хорошо было бы почитать Габриэля Марселя или хотя бы Леви-Стросса, который доказал, что наибольшей аккумуляцией нежности обладают самые площадные ругательства, особым образом интонированные и ловко вовлеченные в роскошную, почти выспреннюю ткань».
Однако читая этот роман как наскоро расцвеченный сценарий, можно было при определенном усилии добраться до конца, не заблудившись в дебрях псевдо-экзотического материала, коим легко оперировал автор, на ходу перелицовывая пикантную артистическую и богемную московскую жизнь. Текст романа представлялся чудовищно плохим переводом, неряшливым подстрочником какого-то талантливого произведения. Фигуративно, композиционно и ситуационно подчас забавного, но бессловесного. Характерно, что в столичных литературных кругах к Трика относились скептически и подчеркнуто снисходительно. И не менее характерно, что он быстро добился популярности у непритязательных читателей. Трика был скорее писателем бульварного, западного, чем русского склада. Агрессивный, а не пластичный. Бойкий, многоречивый, пошловатый, а не циничный. С тягой к простым, а не сложным вещам. Без всякой метафизики. Без намеков и претензий на высокое. Все называя своими именами. Однако он обладал одним несомненно завидным качеством. Никто не умел так ловко использовать чужие советы, как он. Ему повезло, что он попал в компанию с людьми, щедро одаренными и относящимися к нему с непонятной симпатией. И здесь он деpжался уже без какого бы то ни было самомнения и апломба. Что называется: добpый малый и не педант. И, обладая удивительным трудолюбием, стал прогрессировать прямо на глазах. Рвал подметки на ходу. Любое дельное замечание схватывалось им слету и тут же воплощалось. Он переделывал и исправлял огромные куски текста за несколько дней. Фантастическая восприимчивость. Первоначальный и последний вариант отличались как день и ночь. Он слышал, видел, чувствовал, как изменяет одно слово фразу, и фраза страницу. И если бы его не арестовали, то, чем черт не шутит, стал бы со временем настоящим писателем. Возможно, его и взяли в тот момент, когда он (а значит, и другие) почувствовал, что стоит на пороге чего-то настоящего.
Конечно, любители столь популярных в то время Хайдеггера, Кьеркегора и Ясперса продолжали относиться к нему с пренебрежением, считая Трика фантастически невежественным, а его сочинения бездуховными. Он балансировал на грани бульварной и серьезной литературы, и их не интересовало, что он все чаще склоняется к последней. Многие недолюбливали его за категоричность, негибкость. Вообще, если в кругу людей, которых он считал выше себя, Трика держался еще относительно скромно, то среди прочей публики изображал из себя эдакого маститого писателя, вальяжного, резкого, небрежно рассуждающего о чем угодно, невзирая на обстановку и обстоятельства.
Но по-настоящему стало понятно, насколько Жана Трика не любили, когда после ареста его знакомые стали получать странные записочки из Лефортово. Конечно, он болтал много лишнего, причем в совершенно недопустимом тоне. Разговаривая по телефону, затрагивал темы, которые ставили под удар не только его, но и собеседника. Следившую за ним охранку более всего раздражало то, что он слишком вольно общался с дипломатами, на проводе у него был то Нью-Йорк, то Париж, то Сан-Тпьера, он начинал приобретать международную известность, и налицо была неприятная перспектива, что, если его не остановить, то международную известность приобретет человек неуправляемый, самоуверенный, тщеславный и слишком смело себя ведущий. И, чтобы он не зашел слишком далеко, его притормозили.
Отчасти власти были спровоцированы почти открыто составляемым альманахом, где сам Трика был на вторых ролях, но так как он много болтал, то власти ошиблись и посчитали именно его наиболее опасным. Потом, когда дело закончилось, стало понятно, насколько они попали впросак: ибо взяли явно не того и совсем по другому поводу. Шла другая литературная волна, а они все еще отслеживали предыдущую. Не располагая нужными сведениями и, очевидно, после сигнала сверху, стали паниковать. В аэропорту Сан-Тпьеры задержали одного идиота, который открыто собирал в богемной среде тексты и анкеты, тоже собираясь издать что-то свое. Тучи сгущались. Очевидно, Трика тоже что-то почувствовал, потому что за три дня до ареста, по телефону, который несомненно прослушивался, с запальчивым нажимом отрицал какую-либо связь с тем чемоданом рукописей, что реквизировали у незадачливого коммивояжера. Слышно было плохо, говорил он так настойчиво, что можно было подумать, что он лжет, а он говорил правду.