Момемуры
Шрифт:
М-р Гран был уже модным фотографом: его фотографии появлялись то в самых лучших и престижных западных журналах, то в эмигрантских газетах. Выставка работ в Нью-Йорке, Москве и Париже. Российские газеты предпочитали безлюдные и отрешенные виды старой Сан-Тпьеры, снятые в фантастическом ракурсе через какое-нибудь оконце; иногда все проступало из тумана небытия, как очертания тела под снежной простыней. Западные журналисты обводили рамкой его натюрморты: мертвые вещи, запечатлявшие гармонию распада, намеренного разоблачения. Что бы он ни снимал, во всех фотографиях ощущалась какая-то мощная подспудная идея. Или кубки, стекло и изысканные предметы на фоне штофных тканей, как вначале; или простые вещи, вроде наполненных водой лампочек, витой улитки валторны, обгорелых спичек и изгороди из иголок, как потом. Долгие годы мистер Гран работал по специальности, в разных фотографиях и ателье, но не умел и не хотел халтурить и делать деньги, к тому же был чрезвычайно осторожен, пуглив и осмотрителен. Служил фотографом в институте судебной медицины, но не смог привыкнуть к виду отрезанных голов и конечностей, которые собирали перед ним на простыне; его тошнило, несмотря на щедро выдаваемый брэнди, когда он снимал для пишущего диссертацию исследователя разные стадии разложения трупа, и еще больше было не по себе,
Критик, сталкиваясь с творчеством столь сложного и уникального писателя, должен прежде всего дать ответ на вопрос: что именно вы-
зывает у нас ощущение искусства?
«Мир не изменился, — читаем мы в одном из его рассказов, — не стал чище, но, несомненно, он стал пронзительнее, ибо с последним свидетелем ушло время». Но ушло не только время, вместе с временем, или с тем, что преходяще по своей природе и, значит, тленно, ушло и страдание. Страдание и сострадание — вот чего совершенно лишен текст его любого рассказа. Его герой как бы вспоминает, восстанавливает прожитую жизнь, наощупь перебирая позвонки основных человеческих ценностей. Но лишенная страдания жизнь оказывается проколотой как мяч, и вместе с вытекшим сочувствием она поневоле приобретает абсурдный, бессмысленный вид. Тщетно пытается рассказчик понять, что же заставляло его так мучиться там, в земном пределе — и не понимает. Прокручивает наиболее критические (в человеческом плане) моменты существования: и все лунки — для семьи, женщины, детей — оказываются пусты. Он находит подходящую цену для девальвированной жизни — цена ей не грош, а стакан воды, вернее, портрет этого стакана, который ужасно похож на рентгеновский снимок любимой женщины, что таскал с собой герой «Волшебной горы» Т.Манна.
Не колониальные порядки, повторим еще раз, не какое-то конкретное общественное устройство — а сама жизнь не нравится автору, и он лишает ее необоснованных претензий считаться трагедией, ибо вместе с потерей страдания происходит и дегероизация жизни, потеря хорошо известного права на подвиг.
Мистер Гран хотел, чтобы смерть была сильнее, и убеждал читателей в этом.
Мы далеко не уверены, что смогли несколькими беглыми штрихами обрисовать столь сложную натуру, чей контур, несомненно, куда убедительнее проступает сквозь его творчество или даже устную речь. Глядя на мистера Грана, многим казалось, что этот человек научился жить совсем без боли, ибо боль — это всегда несоответствие ожидаемого и реальности, некая пустота, в которую обрушивается нога, рассчитывающая на ступеньку; а мистер Гран шел как бы по облаку, готовый в любой момент рухнуть на землю или исчезнуть. Несмотря на, казалось бы, самое мрачное и нигилистическое восприятие жизни, он был застрахован от отчаяния и довольствовался тем, что имеет, обладая устойчивостью, вполне лакомой для абсолютного большинства. Все его иллюзии (если они были) давно перегорели, но оставили не черную выжженную выемку, а некое ощущение тайны, которой он обладал, возможно не умея ее высказать. Его не удивила и не смутила бы ни своя, ни чужая смерть; он досматривал оставшийся ему кусок полузасвеченной пленки почти в полном одиночестве пустого зала, довольствуясь спазмами творчества, когда они подступали, и нехитрыми духовными и физиологическими удовольствиями. «Книжка, банька, разговор под “фауст”. Пил, как и жил он, по-черному, но лучше всех в богемной среде держался в состоянии даже ослепительного опьянения; и когда пил, то, как хроник, не ел при этом сутками» («Замечательное десятилетие», стр. 234).
Хотя его недоверие к жизни было отмечено почти религиозным пафосом, он не был религиозен, и этим отличаясь от русской колониальной публики, состоящей по преимуществу из неофитов. Конечно, его творчество не было просветлено, но, возможно, оно вплотную подводило к катарсису, являясь перекидной доской для пытливого ума.
У него начались неприятности, когда стало известно о его сотрудничестве в женском феминистическом журнале «Марфа», напечатавшем его фотографии и рассказы. После ареста издателя, Касиса решили, очевидно, пропустить в качестве свидетеля по этому делу и прислали повестку. Через пять минут после того, как почтовый ящик преподнес ему приз в виде казенной бумаги, бросив в рюкзак что попалось под руку, он вышел из дома вроде бы сдавать бутылки и пропал на несколько месяцев. Пока было лето, жил в лесу робинзоном, питался ягодами и подножным кормом, заходя только в самые удаленные магазины, потом начал скитаться по наиболее захолустным дачам знакомых. Последним пристанищем стала дача брата Кинг-Конга, откуда его выжила жена последнего, которой надоел живший угрюмым медведем непрошеный постоялец. В это время его мать получила в городе новую квартиру, старый дом пошел на капитальный ремонт, и, так как деться было некуда, он решил, что имеет право вернуться на пару дней, осмотреться, оглядеться, а потом решить, как быть дальше. В крайнем случае он готов был выбросить разрезанный на сто кусков паспорт в двадцать разных мусоропроводов, уехать в глухомань и заделаться скитальцем. Сбрить бороду, изменить внешность, подопуститься, отрастить щетину, принять соответствующее обличие, попасться по какому-нибудь незначительному поводу вроде пьяной драки, отсидеть за бродяжничество и проживание без паспорта и, получив новые документы, начать новую жизнь, поселившись в глуши. (О, эти атавистические остатки удовольствия от созерцания природы. Он мог часами смотреть на залив во время суточного дежурства на лодочной станции, расположенной на побережье; мог рассматривать причудливые льдинки или осколки скал, лежать в траве, бездумно глядя в небо, или бродить по лесу, не замечая времени.)
Однако все оказалось совсем не так страшно, как он полагал. Кроме г-жи Лазерс, больше никого не взяли. Хотя он продолжал считать себя на грани ареста, реальной опасности, по сути дела, не было. Чтобы запутать следы, он не поленился съездить на старую квартиру, отвинтил ручки, звонок и перевесил таблички
с номерами квартир (хотя нумерация и так была изрядно запутана на сан-тпьерский манер). Однако когда ему пришла повестка и на новую квартиру, он вызвал скорую помощь и через полчаса с диагнозом инфаркта был увезен в больницу.У него действительно было больное сердце. Однажды, идя по улице в солнечный летний день, он упал, переходя трамвайные пути, и провалялся в бессознательном состоянии несколько суток. У него взяли анализ крови на содержание наркотиков, наркотиков в крови не оказалось. Врачи считали его сумасшедшим, так как он не отвечал на самые простые вопросы. Ему показывали часы и спрашивали, что это такое, он отвечал уклончиво. Спрашивали, какой сегодня день, месяц, год; он был убежден, что находится в тюремной клинике, что вопросы ему задаются с подвохом и не спешил отвечать, выбирая лучшую тактику. К тому же у него действительно отшибло память. Причиной была роковая попытка выйти из запоя, во время которого по привычке он не ел несколько дней, а чтобы придти в себя, принял, по совету приятеля, горячую ванну. Горячая ванна и солнечный удар привели к тому, что Марк Касис на некоторое время перестал правильно ориентироваться в пространстве.
Теперь, получив повестку, он использовал куда более испытанный способ: заварил по известному рецепту чифир, добавил туда что следует, и через пятнадцать минут у него было давление, от которого зашкаливал обыкновенный терапевтический манометр. Был риск, сердце могло не выдержать. Его упекли в больницу, через день давление стало нормальным, гиппократы недоумевали и продержали его у себя почти месяц.
«К нему пришли, — пишет Кирилл Мамонтов, — прямо домой через неделю после выписки, сам он никогда не открыл бы дверь, ибо для приятелей существовал особый шифр, но дома была мать. Он сидел в трусах на кухне и пил русский чай. “Что же вы от нас бегаете, мистер Гран? Нехорошо. Вот мое удостоверение”. — “Не надо, это лишнее, я вас узнал. Чаю желаете?” — “Как?” — “У вас лицо каноническое”. — “Ох, дошутитесь вы, мистер Гран. Как это у вас говорится, от сумы до тюрьмы один шаг”.
Жандарм ушел, взяв с мистера Грана слово, что тот придет завтра, и пообещав, что, кроме нескольких вопросов, никаких неприятностей у него не будет. Проснувшись ночью, мистер Гран встал, прислушался, домашние спали, и стал собирать рюкзак; он был уверен, что сможет прожить без всех, скрывшись навсегда, но потом вспомнил о данном слове и передумал.
Он не пил никакой жидкости двадцать часов, а перед выходом из дома съел полпачки сухого русского чая и шоколадку, чтобы не было позывов мочиться. Отдав повестку и паспорт, он просидел в приемной в ожидании следователя пять часов и, когда тот, извинившись, появился, то первым делом попросился в туалет — не потому что хотел, а чтобы проверить, хорошо ли он подготовился. Туалет оказался на ремонте. Это был старый прием, у неразговорчивого свидетеля показания должны были подталкиваться напором мочи и фекалий. Мистер Гран усмехнулся про себя и стал отвечать на вопросы, не забывая каждые полчаса напоминать о мучительных позывах, вводя следователя в заблуждение, хотя мочиться хотел не более, чем всегда. Временами ему было не по себе, временами он кайфовал от этого допроса, ибо ситуация только убеждала его в правильности догадок. Раздавались таинственные звонки, следователь выходил, возвращался, о чем-то туманными намеками говорил по телефону, симулируя суматоху и полную осведомленность: вращались какие-то колесики и шестеренки, скрипели блоки, тикал механизм, крутились спицы в колесе — мистер Гран наслаждался эквилибристикой и словесной игрой, натянув, как ему казалось, в конечном итоге следователю нос».
На самом деле он идентифицировал себя совершенно иначе, нежели это делали посторонние, для которых в худшем случае это был «мрачный сумасшедший, неприятный, непросветленный субъект», а в лучшем — «большой ребенок и изумительный писатель, играющий на басовой клавиатуре темных клавиш», «автор тонкого авангардного письма, почти не задевающий поверхностных пластов». Боясь своих мыслей, мистер Гран представлял себя непримиримым и хитроумным оппозиционером, лавирующим и избегающим ловушек только благодаря своей ловкости. И постоянно что-то кому-то доказывал, хотя на самом деле вел бой со своей тенью. Его резец не снимал социальной стружки, сразу проваливаясь глубоко, а ему казалось, что он голый, вывернут наизнанку, и все видят антигосударственные татуировки у него на сердце.
Иногда на Касиса накатывало и он, собрав сверточек из своих фотографий, шел топить их в реке. Бросив связанный бечевкой газетный тюк в воду, удостоверившись, что собрать его невозможно, с несколько успокоенной душой, он поднимался по ступенькам на набережную у Центрального моста и сталкивался с ковыляющим синьором Кальвино, который, как ему казалось, специально подсматривал за ним.
Мистер Гран не страдал от отсутствия чувства юмора, но если под скамейку, на которой он отдыхал в скверике, несколько раз забивали мяч орущие мальчуганы, то, маскируя иронией озабоченность, констатировал: «Так, юные и тайные тонтон-макуты». Если кто-нибудь проходил мимо него несколько раз подряд, он начинал выжидающе коситься; если тот проходил еще — смотрел одновременно враждебно и независимо, пытаясь делать вид, что не замечает слежки; если это повторялось, то вставал и уходил проходными дворами. Он запоминал номера машин, встречающихся ему на улице, и если в течение дня дважды сталкивался с запомнившимся номером, то уже не сомневался, что за ним хвост. Прохожие, бегло оглядывающие его фигуру, пока он сидел на скамейке в парке или задумчиво дефилировал по тротуару, думали, что перед ними опустившийся бродяга или приехавший за покупками в город фермер. Они и не подозревали, что «эта фигура в рабочей робе и смазных сапогах, в сползающих на нос тонких очках на небритом лице со смутной улыбкой, принадлежит уникальному, хотя и с метафизическим приветом, художнику и что буквально только что им посчастливилось пройти мимо одного из самых лучших и трагических современных колониальных писателей» («Замечательное десятилетие», стр. 422).
Предчувствие конца
Арест самого беззащитного и незаметного члена клуба (а им стал не Макс Касис или Алекс Мальвино, а брат Лемур, которого задержали в двух шагах от дома в день закрытия первого же сезона клуба «Remember», распущенного на летние вакации) должен был, очевидно, послужить предупреждением остальным. Клуб задумывался как экспортная рекламная акция, способная успокоить Россию и убедить мировое общественное мнение в том, что все слухи о притеснении русских в колонии — не что иное, как нелепый бред. Предполагалось, что те, кому посчастливится войти в число любимчиков Фортуны, оценят благорасположение властей и сделают все, чтобы в ответном реверансе представить положение русских на острове в самом радужном свете.