Момемуры
Шрифт:
Оба братца Горацио представляли из себя достаточно уникальные типы современных колониальных юродивых, видящих цель жизни в пропаганде для русских переселенцев Евангелия и любви. Подчеркнем, это были отнюдь не ординарные люди. Один, старший, Ник Горацио, увлекался математикой и был постоянно занят какими-то странными вычислениями, доказательством запутанных теорем, несомненно связанных с мистическим постижением реальности и магией чисел. Второй, младший, Сид Горацио, пытался подвязаться около церкви, пробовал себя на разных околоцерковных работах, но в церковного человека не превратился, так как яростный пыл души противился церковной дисциплине. Именно младший и стал первым возлюбленным нашего поэта, когда они наконец поселились вместе, строя страстное Богоискательство на эротической основе. Это была не унылая педерастия, не порочная извращенность, а, если так уж надо употребить
Давай построим новый храм,
Найдя в нем черный ход.
И, переплавя в жертву срам,
Вернем ему приплод.
Такое предложение — как пишет Глен Миллер — «приз за догадливость, с обязательным дублем однажды осуществленной попытки, потому что результатом падения оказывалось мгновенное и сладостное покаяние (самоценное не только само по себе, ибо являлось мистическим проколом, выходом за пределы собственного “я”). Эта жесткая связка “грех-покаяние” легко становится инструментом постижения действительности и точным объяснением последующего сообщения: “Я так грешил, что сросся с этим телом”».
Каждый поэт по-своему ощущает первый толчок к стихоплетству, но, кажется, в нашем случае, помимо банальной жажды самовыражения, здесь еще присутствует попытка, даже потребность претворить греховную щекотку души в струящийся свет посредством отчуждения греха стихом. Еще раньше, в период яростной мастурбации в одиночестве, Алекс Мальвино понимает, что
Плод покаяния — покой
Средь бела дня и смеха,
Как плод пугливый под рукой —
Меж дном и небом веха.
Уже в ранних стихотворных опытах, отмеченных влиянием знаменитой группы «Бэри», он пытается писать стихи «без тени смысла в чертеже и слове», то есть «строит стихотворную ловушку для мистической птички» (Г.Миллер-младший). На первых порах он с братом Долгопятом (его первым поэтическим другом) входил в группу «хэвиэктов» — по сути дела, единственное, после группы «Бэри», реальное объединение поэтов (хотя туда входили не только поэты) с какой-то общей программой; наследие этой литературной группировки требует отдельного исследования — укажем, что она просуществовала около пяти лет, вплоть до конца шестидесятых годов.
О брате Долгопяте, или Карле Эрмини, мы не имели возможности пока упомянуть, так как он являлся одной из немногих заслуживающих уважения фигур, кто с самого начала бойкотировал клуб «Remember» и так и не принял в его деятельности никакого участия. Это был худой, совершенно рыжий человек, с высоким лбом, удивленными глазами и усами а ля г-н Чапаев, которые он отпустил после фестиваля русских фильмов, демонстрировавшихся в Сан-Тпьере. О нем ходило огромное число самых фантастических слухов: в шестидесятые годы он имел еще более эксцентричный облик, щеголяя в темных круглых очках, форменной фуражке русского акцизного чиновника и с бантом на шее. Говорили, что Карл Эрмини обидчив, высокомерен и тщеславен. Туманом легенд был окутан способ приготовления им странного напитка, называемого русским чаем, что оказывал на пробующих его наркотическое действие.
Трудно представить себе, каким был Карл Эрмини в шестидесятые годы, но к началу восьмидесятых он уже совершенно не походил на миф, им же и созданный. Он отличался от богемной среды утонченной пунктуальностью, тщательностью, аккуратностью и благородством манер. Это была тонкая, невероятно деликатная, щепетильная и очень ранимая натура. Его вкусы были необычны, пристрастия причудливы. Тургенев для него являлся чудовищным монстром; из русских писателей он предпочитал Салтыкова, а граф Хвостов был любезен его сердцу не менее, чем Шишков; «Анна Каренина» в пересказе «длинного Карла» (как называли Эрмини друзья) превращалась
в историю одной наркоманки, что сходит с ума без морфия, кричит доктору «морфина мне, морфина» и, не достав дозы во время очередного прихода, бросается под колеса поезда. Будучи неутомимым рассказчиком, Карл Эрмини прибегал к такой странной артикуляции, что любая самая достоверная история в его устах приобретала оттенок легкой нереальности и вымышленности. Простой анекдот он артистически разыгрывал по ролям, растягивал, выдерживал паузы, отчего анекдот, теряя скорострельность, становился идиотической бессмыслицей. Он что-то такое добавлял в каждое устное слово, как будто подчеркивал его неуместность, выхолощенность, бестелесность, и речь, подернутая дымчатой пленкой, приобретала особый, не сразу понятный привкус.На протяжении многих лет Эрмини (наряду с прекрасной библиотекой) собрал самый полный, какой только можно себе представить, архив русской колониальной поэзии, составляя опись каждого выходящего журнала и являясь самым настоящим архивариусом по призванию и склонностям. А кроме того, собрал и издал в России полные собрания сочинений участников группы «Бэри» со своими комментариями и примечаниями.
Читая любую книгу или рукопись, он составлял список опечаток, который иногда занимал ученическую тетрадку. Такая педантичность (Эрмини любил повторять известный афоризм Эрра Коббета: тщательность — сестра абсурда) — редкая и роскошная болезнь, причуды которой доставляли множество хлопот не только ее обладетелю, но и тем, кто с ним сталкивался, особенно учитывая безалаберность богемной среды. Карла Эрмини не понимали, он стремился быть точным и того же требовал от остальных; однако его требования были невыполнимы и неудобны.
Будучи в шестидесятых годах одним из самых модных поэтов Сан-Тпьеры, он с каждым годом терял читателей. Он оставался верным раз и навсегда найденному поэтическому стилю, а время не хотело стоять на месте. И некогда близкие ему люди оказывались слишком далеко, чтобы он не чувствовал себя одиноким. Круг его общения был невелик, но мало кто в подобном положении сумел бы сохранить столько достоинства и благородства не только в привычках, но и в образе жизни. Имея такой же доход, как и все остальные русские бедолаги, выбравшие неверный путь литературной деятельности, он не позволял себе опускаться, обставляя любую случайность своей жизни с неторопливым изяществом и продуманным вкусом. Та небрежность, которой были причастны почти все в богемной русской среде, не касалась его. Он жил в маленькой комнатке в центре Сан-Тпьеры вместе с женой, без горячей воды, ванны, окруженный горами рукописей и книг, тихо, аккуратно, со вкусом. Без суеты. Поражая деликатностью и обходительностью в отношениях со своей подругой.
Легко прожить эстетически выстроенный жизнью один день, легко заниматься искусством в окружении красивых и добротных вещей. Как правильно пишет К. Боссуэл: «Всем хочется того, что они не имеют». Срез экологической ниши определяет потребности, «и так хочется того, что имеют другие, вплоть до разрушения иллюзий, всегда полагая, что это необходимо». Карл Эрмини не имел почти ничего и не чувствовал себя обделенным, вполне удовлетворяясь тем, что есть — всегда подтянутый и даже изящный, как бы не зависящий от времени. Трудно сказать, каким он был пятнадцать лет назад, в период тесного общения и странной дружбы с Алексом Мальвино, но, очевидно, они не могли не расстаться, ибо были слишком различны.
Если для Карла Эрмини участие в группе «хэвиэктов» было делом жизни, то для Алекса Мальвино лишь эпизодом, периодом ученичества, и сформировался он только к началу семидесятых годов. «Как получилось, — пишет Д.Клинтон, — что не имея свидетельства об окончании лицея, Алекс со временем стал одним из самых образованных людей в богемной среде?» Это была не рассудочная эрудиция, цепкая, хищная или, напротив, растекающаяся по поверхности, а «способность к выращиванию тонких и прозрачных стеблей текстов, чьи ветвистые и прихотливые узоры (несмотря на филологическую изощренность) казались естественными. А необходимое для дыхания просторечие — редкими и драгоценными присадками» («Моя родословная», глава Х, стр. 384).
Приведем еще несколько выдержек из статей того времени. «Субъект его стихов ощущал себя червяком, сидящим на крючке у Бога» (там же). «Физиологически являясь мужчиной, синьор Мальвино, кажется, представлял себя наложницей в гареме у Создателя» и «Божественный фаллос доставал его до дна, насаживая по рукоятку» (все тот же Боссуэл). «Гомосексуальный акт являлся всего лишь схемой, макетом отношений Твари и Господа» и, «кощунствуя и греша ( читатель простит нас, что мы говорим цитатами), он испытывал прочность этой интимной связи».